Договорившись с Арсеньевым о распределении наших ролей и поделив спецслужбы, на которые будем работать, мы синхронно вышли из домов и отправились к маленькому парку. Арсеньев пришёл первым и уже пил пиво, сидя на лавочке.
– Здорово, мудозвон! – жизнерадостно заорал он.
– Здорово, мудодав, – я ответствовал более вяло, но не менее дружелюбно.
Было уже довольно темно и холодно. Тот период зимы, когда падающий снег не радует. Слишком мёрзло, и ледяной режущий руки озноб пробирается к пальцам через любые перчатки. Особенно мерзко закуривать, потому что приходится вынимать из перчаток руки.
– Может, пойдём куда-нибудь? – как можно более развязно предложил я.
– Давай. Только не ко мне, у меня сейчас все в сборе.
Это разрушило все мои с таким трудом построенные планы. Арсеньев предложил зайти в ближайший пивняк и мне не оставалось ничего другого, кроме как согласиться. Тем более, что в пивняках всегда платил он.
7
В пивняке я быстро отогрелся и стал благостным, что твой, не к ночи будь помянут, Гребенщиков. Арсеньев же, в подражание неупоминаемому, был благостен всегда. Мы откинулись на кожаные валики, съели что-то немецкое мясное, и теперь потягивали Хайнекен.
– Меня неделю назад наконец отчислили, – между делом сообщил Арсеньев.
– Ну и как армия?
– Я уже в другой перевёлся. Там пришлось заплатить, но в общем всё в порядке.
– И куда?
– В московский филиал Европейского Университета Свободных Искусств, на режиссёрский, уже сдал всё.
Режиссура действительно подходила натуре Арсеньева больше, чем журналистика. Я добродушно ухмыльнулся.
– Ну круто, чувак…
– Напиши какую-нибудь пьесу, поставлю.
В голове забрезжили миражи первого осуществления творческих потуг. Наконец-то мои словоплетения будут хоть где-то к месту. Мне становилось пьянее, мутнее и лучше.
– Только без словоблудия, пожалуйста, – попытался вернуть меня из пьяных эмпиреев Арсеньев. – Большая часть того, что ты делаешь – это словоблудие.
Старый камень раздора и яблоко преткновения между филологами и журналистами. Нелюбовь последних к играм языка и предпочтение старых добротных истин от всех гуру и свами на свете.
– Весь мир – это слова, Петя, – добродушно протянул я. Меня всё больше и больше развозило. – Мир, построенный из слов – это всё, что нам дано, и это самое мерзкое наказание человечества. Мы обречены на словесность. Блядское общение с помощью разных языков и ничего больше…
– Это всё потому, что ты не видишь дальше слов.
– Ни фига. Я вижу то, что не имеет адеватного словесного выражения, и это меня ужасно гнетёт.
Перебрав сверх меры, многие начинают воевать с врагами. Большинство воюет с правительством, понаехавшими, кавказцами, гастарбайтерами, сионистским оккупационным правительством и мировым глобализмом. Ну и, конечно, с Америкой. Отдельные чудаковатые оригиналы воюют с инопланетянами, уйгурами или велосипедистами. Я и здесь успевал отличиться. Война с отдельными подвидами человечества – это слишком пошло, мелко и занудно. Я воевал с чем-то глобальным, нечеловеческим и неостановимым. С суммой тех чисел, которые выпадали у Бога на костях в его игре за, против или в людей (на самом деле я подозреваю, что мои алкогольные войны не менее убоги и унылы, чем у всех остальных, но как и все остальные, ничего не могу с собой поделать). Как и полагается филологу-ренегату, я очень часто воевал с тем, что в качестве средства общения люди обладают всего лишь набором слов с условными значениями. И хвататет этого набора только для совершенных пустяков, а те настоящие чувства, которые как-то случайно заглядывают в голову и сердце, обречены быть невыразимыми, запертыми, погребёнными… Чем больше я убеждался в непереводимости ни на какой язык самых интимных ощущений, тем больше меня бесили вожди разномастного и яркоцветного, но в своей основе одинаково серого нью-эйджа. Особенно меня бесило, когда лекциями неосуфиев и дзэн-модернистов заслушивались мои хорошие друзья и знакомцы. В ответ я начинал искать истину на стыках ненавистных слов, в нарезках Берроуза и самопальной каббалистике.