Впоследствии я даже не задумывался о предстоящем вкалывании. В начале образования будущая работа казалась далёким прибытием в какой-нибудь таблоидный порт с долгим загулом в журналистских кабаках. На худой конец маячила занудная рутина корректорства. И в самом глубоком подполье сознания была тщательно запрятана мысль о школьном учительстве, которая иногда прорывала попытки укрыть её от дневного света и вставала передо мной минутным кошмаром. Четвёртый университетский сентябрь накрыл меня осознанием того, что через два года, один из которых будет посвящён отдрачиванию дипломника, я должен буду, пройдя предварительное крещение педагогической практики, пойти обивать пороги, предлагая свои услуги, удостоверяемые дипломом. За три года непринуждённого тусования, разговоров, попоек и сопровождающих эти занятия откровений я успел забыть о том, что существует какой-то иной ритм и стиль жизни. И мне неосознанно захотелось провести последний если не год, то хотя бы семестр наотрыв, пропав в потерянном времени, замедлившимся от гашиша. Попутно я пытался ухватить за хвост хотя бы одну из безумных разноцветных идей, которые носились вокруг, облетая по орбите мою накуренную голову, и дразнили своей невоплотимостью. Если быть откровенным хотя бы с самим собой, я хотел и после университета ничего не делать, посещать вечеринки и весело обсуждать нюансы всего на свете. Для остальных людей и для стыдливого внутреннего голоса, который иногда всё-таки включался и пытался поучать меня чужими словами, я определял эту фантастическую безработную жизнь, как «занятия свободным искусством». Несчастье моё было в том, что я ничего не умел. Я писал изящные модернистские стихи, длиной в километр и в два слова, но за стихи уже не платили и не обещали платить в будущем. Под стимуляторами альтернативной мозговой деятельности и без таковых я выдавал безумнейшие гоны, раскрывающие всю подноготную окружающей неизвестной жизни, но они таяли в воздухе вместе со струйками дыма, и никто, включая меня самого, не пытался их записывать. Иногда я воображал Сократа, ученики которого не рискнули или не нашли необходимым записывать свои разговоры с ним, и он так и умер – неизвестным древним греком, осуждённым выпить яду несмотря на недоказанное устное авторство.
Пик угара и декадентского «надрыва» пришёлся на середину сессии, когда я испытал второй в своей жизни суицидальный от-не-хер-делать позыв. На этот раз я мечтал вовсе не о растворении в позднеавгустовской вечерней полужаре-полупрохладе, теперь мне хотелось растаять в метельной круговерти, похоронить своё сознание капелькой воды на чьём-нибудь прохожем пальто, которая испарится, когда его носитель вернётся домой. Я завалил четверть сессии и в перерыве между двумя последними экзаменами обзавёлся двумя упаковками феназепама, которые один знакомый раздолбай тайком утянул из родительской бессонничной аптечки и подарил мне, когда узнал, что я хочу уснуть. (В детстве я употреблял это политкорректное обозначение смерти только по отношению к выуженной из реки плотве).
Придя домой после бессонных гостей в полдень, я распечатал пачки, поставил рядом пакет сока и начал методично есть по две таблетки, запивая. По животу растеклась слабость, голова освободилась от прикреплённости к земным проблемам и начала клониться к полу, однако я успел расправить постель и залезть под одеяло. После этого сознание выключили и началась покойная пустота, в которую я и рассчитывал проникнуть. Видимо, в пустоте не существовало времени, потому что через два мига я разлепил глаза, когда услышал голос мамы. Дальнейшее мелькало кадрами в режиме слайдшоу, помещённый в которое, я вроде бы пытался вылезти обратно в трёхмерный мир. Оказалось, что ко мне приехали однокурсники за лекциями по философии, которые я им обещал. Через два дня они рассказали, что я выглядел как персонаж фильма «На игле» во время ломки. Отдав им лекции, я на автомате отправился из дома. Следовало бы увязаться за заёмщиками лекций, чтобы они довели меня хоть куда-нибудь, но всё происходило слишком быстро. Теоретически, я должен был думать, много и быстро думать, в частности, мой издомный уход явно был связан с нежеланием объяснять родителям, что со мной произошло и почему это я спал чуть больше суток, но я не помню ни одной связной мысли. Казалось, что за меня думает моё тело: порывистыми медленными движениями, заторможенными реакциями и каким-то стремлением скорее уйти из осмысленного мира, отползти от света лампы, от беззащитного родного взгляда, натыкающегося на мою беспощадную отвратительность (я очень люблю своих родителей). По прошествии десяти дней эти трое суток вспоминаются как путешествие через территорию, на которой мышление, облечённое в слова, сурово преследуется по закону и порядочный турист, предупреждённый посольством, послушно выключает способность к рефлексии. При этом речевой аппарат и обмен диалогами не запрещены и происходят, хотя и весьма специфически.