Старшая сестра Катя ушла в партизанский отряд. Оставшиеся старики, дети и матери прятались в лесу, так как молва доносила о зверствах фашистов: там всю деревню спалили, там повесили для устрашения на сельской площади партизан, там выпороли стариков за непослушание. Жизнь становилась страшной и непонятной.
Как прожили год — плохо помню. Мама ругалась, если мы от дома далеко уходили. Потом, помню, мы бежали в лес, хотели спрятаться, но туда пришли немецкие солдаты с собаками и всех нас посадили в большие грузовики и куда-то повезли. Это было время, когда начали жать рожь, а мы, детвора, помогали взрослым. Мне было 9 лет, многого не понимала, но детская память, как губка, все впитывала.
Забрали сельчан в чем они были, не дав никому взять ничего из вещей. Братик на руках у матери сильно плакал, я не выпускала из кулака материнский подол юбки. Привезли нас в Витебск, к вокзалу, куда подъезжали машины и сгружали очередную партию людей. Крик. Плач. Встречались родственники из разных деревень, обнимались, рыдали, будто понимали, что прощаются навсегда.
Когда народу собралось много, толпу под охраной солдат и собак повели к составу, стоящему на дальнем железнодорожном пути. Прикладами, тычками затолкали всех в крытые товарные вагоны и повезли в неизвестном направлении. Народу было в вагоне столько, что полежать не было возможности. Даже сидя некуда было протянуть ноги. Но чем больше дней ехали, тем становилось просторнее: умирали в первую очередь дети, расставались с жизнью взрослые. Сколько дней ехали — неизвестно. Часто останавливались где-то в тупиках, давая дорогу эшелонам, идущим на восток. От духоты, грязи, голода, плохой воды (пили даже ту, что паровоз спускал на остановках как отработанную) многие не могли реально воспринимать происходящее с ними — были как в забытьи.
Наконец-то дорога закончилась. Привезли нас в Польшу, и какое-то непривычное название маленького городка — Освенцим — сразу врезалось в память. Большое пространство окружено колючей проволокой, а там длинные здания — бараки. Но сначала всем выдали по куску ткани — полотенце, остригли наголо и повели в баню. В предбаннике каждый должен был пройти болезненную процедуру выкалывания номера на руке. Нумеровали всех подряд, даже грудных младенцев. Мой номер 61827. Когда повели в баню и тушь начала размываться, я закричала: «Ой, мама, смоются циферки и мне снова сделают больно». Не смылись. Так и остались до сих пор. После бани все получили черно-серые полосатые куртки и штаны. На куртку надо было пришить кусок ткани с номером, который был вытатуирован на руке. Так и пошло: вместо имени остался номер.
Длинный барак, трехэтажные нары, затхлый воздух. Я после того, как нас остригли и переодели в полосатые робы, не узнавала своих односельчан и даже маму первое время узнавала только по рукам — ласковым, добрым. Почти полгода я жила в бараке с мамой, которая по утрам вместе с другими уходила на работу — мостили дороги. Иногда мама рассказывала мне, что на карьере встретила родную тетку, а однажды, плача, говорила о том, что сюда же привезли и Катю — старшую сестру. Держали ее в отдельном бараке — «для бандитов», то есть партизан. Ни Катю, ни тетю Надю я не видела. Нам строго запрещалось покидать барак. Но ребятишки забирались на нары и смотрели в оконца на свет, на солнце, на снег. Деревьев поблизости не было. Кругом голо и серо. И какой-то неприятный запах дыма. От него першит в горле и щиплет глаза. Постоянно хотелось есть. Особенно голодно стало после того, как маму перевели в другой барак. Братик к тому времени умер. Вши, клопы кишели между досками нар, от укусов чесалось все тело. Одежда была одна на все времена года — полосатая роба. В лагерь приходили поляки из местных — брали подростков на сельхозработы. Я была мала ростом и, чтобы казаться повзрослее, поднималась на цыпочки, подкладывала кирпичи под ноги — иногда удавалось обмануть хозяина. Убирали картошку, морковь, свеклу — можно было съесть незаметно. Иногда хозяин давал нам молока, картошки вареной — в лагерь приносить ничего не разрешалось.
Трудно сказать, когда это случилось: сначала мне сказали о смерти брата, потом о смерти сестры, а потом о том, что маму сожгли в крематории. О том, что здесь сжигают людей, я уже знала. Знала потому, что многих из деревни перестала встречать. Но когда узнала о смерти мамы — упала в беспамятстве. Очнулась в лазарете. Сколько там пролежала — не помню. Мне стало все безразлично и даже не страшно. Раз нет сестренки, братика, мамы, то зачем мне жить? Последующие дни прошли как в тумане — не осталось в памяти ни горя, ни боли, словно застыла в твердой оболочке душа, а ноги, руки двигались сами по себе. Даже холод и голод ощущались не так остро, как раньше. Ела машинально баланду — суп, который выдавался один раз в сутки, выпивала стакан чая, подкрашенного травками. Не замечала, как менялись вокруг меня лица знакомые на другие — незнакомые.