Выбрать главу

Вы читали Жана Амери? Вы должны это сделать. Он не менее значительный писатель, чем Примо Леви, только намного более пессимистичный. Предки Примо Леви в 1492 году эмигрировали в Италию. Оба прошли через Освенцим, хотя там они не встречались. Леви не разделял пессимизма Амери и не мог одобрить его самоубийство, но он тоже покончил с собой, по крайней мере таковы были выводы полиции. Амери, на самом деле, звали не Амери и не Жан. Он родился в Австрии, и его имя было Ганс Майер. До тридцатилетнего возраста он считал себя австрийцем, а своим языком и культурой — немецкий язык и культуру. Ему даже нравилось подчеркивать свою принадлежность к Австрии, и он часто наряжался в национальный костюм — короткие штаны и гетры. И вот в один прекрасный день в ноябре 1935 года, сидя в венском кафе, — так же как сейчас сидим мы с вами — он открыл газету и, прочитав в ней текст расовых законов, провозглашенных в Нюрнберге, обнаружил, что перестал быть тем, кем считал себя и всегда хотел быть и кем приучили считать себя его родители, — австрийцем. Неожиданно он оказался тем, кем никогда в жизни не думал оказаться, — евреем, и, более того, отныне он считался всего лишь евреем, все характеристики его личности сводились единственно к этой. Войдя в кафе человеком, у которого не было и тени сомнения в том, что у него есть родина и жизнь, он вышел оттуда уже апатридом, самое большее — будущей жертвой, и только. Его лицо осталось прежним, но сам он уже превратился в кого-то другого, и, начни он внимательно рассматривать себя в зеркале, ему не стоило бы труда уловить признаки изменений, хотя по внешнему виду никто не смог бы установить его происхождение, обнаружить следы клейма. Потом он расплатится за кофе с тем же самым официантом, что и каждое утро, и тот слегка поклонится, получая чаевые, но он знал, что отныне официант, скорее всего, будет смотреть на него с презрением, как на явившегося некстати нищего, если ему станет известно, что он еврей. Он сбежал на запад, в Бельгию, пока еще было время — в 1938 году. Но в те времена в Европе не проходило и дня, чтобы какая-нибудь граница не ощетинилась колючей проволокой, и, скрывшись в другой стране, человек просыпался однажды утром и слышал доносящиеся через громкоговорители команды своих палачей — а ему-то казалось, что они остались далеко позади, на его родине. В 1943 году в Брюсселе его арестовало гестапо. В течение нескольких недель его подвергали ужасным пыткам и вскоре бросили в Освенцим. После освобождения он отрекся от своего немецкого имени и от немецкого языка, который некогда считал своим, и решил, что его будут звать Жан, а не Ганс, и Амери, а не Майер, и что отныне ноги его не будет ни в Австрии, ни в Германии. Прочтите книгу, в которой он описал ад концлагеря. Прочитав ее, я больше не мог ничего читать и ничего писать. Он свидетельствует, что в тот момент, когда человека начинают пытать, его отношения с другими людьми расторгаются навеки, и, даже если ему удастся спастись и обрести свободу и он проживет еще много лет, пытка никогда не прекратится: он не сможет никому смотреть в глаза, не сможет доверять, не перестанет задаваться вопросом при встрече с любым незнакомцем, а не был ли тот палачом, и насколько легко ему это далось, и не эта ли воспитанная старушка-соседка, которая здоровается, сталкиваясь с ним на лестнице, — вертится у него в голове, — не эта ли приветливая старушка донесла в гестапо на своего соседа-еврея, или отвернулась, когда этого самого соседа волокли вниз по лестнице, или до хрипоты выкрикивала „Хайль Гитлер“ при виде марширующих немецких солдат».

Однажды, несколько лет назад, меня пригласили в Германию выступить с лекцией в очень красивом — словно из сказки — городе с мощеными улицами, домами с готическими крышами, парками, к тому же там было полным-полно людей, разъезжающих на велосипедах; это был Геттинген, в котором когда-то жили братья Гримм. Я помню шорох велосипедных шин, скользящих в сумерках по мокрой брусчатке — что-то вроде шуршания шелковой ткани, — и треньканье звонков. День был солнечный, и мне пришлось побывать в самых разных местах в сопровождении крайне любезных и весьма приветливых людей, которые бросались немедленно исполнять малейшее пожелание, какое бы я ни высказал, их услужливость граничила с навязчивостью. Если я говорил, что хочу побывать в музее, они тотчас же принимались звонить но телефону, и вскоре в моем распоряжении оказывались рекламные проспекты, расписание работы музея и информация о том, как туда добраться. Утром они отвезли меня на лекцию в Университет, а потом, предлагая мне на выбор рестораны, где можно пообедать, не переставали беспокоиться о том, какую кухню я предпочту: итальянскую, китайскую или вегетарианскую. Когда же я сказал практически наобум, что мне хотелось бы что-нибудь итальянское, они из кожи вон лезли, стараясь выбрать ресторан получше. После обеда, когда меня одолевала сонливость, вызванная едой, и усталость, накопленная за время путешествия, меня доставили в библиотеку на встречу с читателями. Я читал главу из своей книги, затем переводчик читал ее по-немецки. Едва приступив к чтению, я приуныл, представив себе, сколько страниц мне предстоит озвучить, и мое же собственное сочинение вызвало у меня тоску и раздражение. Я отрывал взгляд от книги, чтобы сглотнуть слюну и перевести дыхание, и видел перед собой серьезные и внимательные лица людей, которые покорно слушали меня, не понимая ни слова, — а ведь за эту пытку они вдобавок еще и заплатили. Я стыдился того, что написал, и чувствовал вину за то, что эти люди, должно быть, испытывают скуку, и, чтобы побыстрее выйти из неловкой ситуации, читал скороговоркой и пропускал целые абзацы. Когда переводчик читал по-немецки, у меня закрывались глаза, но я старался сидеть прямо и внимательно слушать, будто что-то понимаю, и искал в уже ставших менее равнодушными лицах слушателей реакцию на то, что я когда-то написал на языке, нисколько не похожем на тот, которому они внимали. Я отмечал чью-то улыбку, чье-то выражение одобрения написанного мною, а я не знал, чего именно, и, когда все закончилось, почувствовал такое облегчение, что бурные аплодисменты меня уже не взволновали, хотя я улыбнулся и слегка поклонился с подчеркнутой — как принято у тех, кого чествуют, — скромностью. Какое это мучение — выслушивать панегирики, отвечать на вопросы людей, проявляющих столько интереса, что мне чуть ли не стало стыдно: ведь их внимание к словам, которые я был вынужден им говорить, меня почти не трогало. Это было все равно что идти по песку, увязая на каждом шагу, словно барахтаясь в нем, и единственное, чего мне хотелось, это выйти оттуда как можно скорее и избавиться от необходимости надписывать книги, а также отделаться от навязчивой услужливости организаторов, которые уже обдумывали дальнейшую программу и собирались приступить к ее осуществлению: поглядывали на часы, чтобы определить, сколько времени остается до закрытия музея, куда я хотел пойти, обсуждали, как быстрее и удобнее мне туда добраться, спрашивали меня, с собой ли у меня рекламные проспекты, — при этом кто-то из них смотрел по карте, нет ли поблизости от музея итальянского ресторана, куда они могли бы пригласить меня поужинать, так как уже считалось установленным, что я отдаю предпочтение итальянской кухне. Они пришли в замешательство, а я почувствовал себя ужасным невежей и преступником, когда объявил им, что предпочел бы отправиться в отель и поужинать прямо там. Правда, один из них все-таки вызвался туда позвонить с тем, чтобы ему прочитали меню, и я мог бы пока обдумать заказ, а также чтобы ему сообщили, когда ресторан открывается и когда прекращает работу, а в последнем случае, как заказать ужин в номер. Я ответил, почти умоляя их не беспокоиться, что мне не хочется есть и вполне хватило бы бутылки пива и пакетика жареного картофеля из мини-бара в номере, но тут же раскаялся, что заикнулся об этом, потому что кто-то тотчас же высказал сомнение, есть ли мини-бар в моем номере… Когда же, наконец, они предоставили меня самому себе, мне в это уже не верилось. А между тем они распрощались со мной на ступеньках гостиницы с такой сердечностью, какой я совершенно не заслуживал: они были со мной настолько обходительны — а я проклинал их про себя, чуть ли не до боли желая, чтобы поскорей наступил тот момент, когда я смогу растянуться на кровати и ничего не делать, и мне не надо будет ни с кем разговаривать и тыкаться носом в меню, написанное исключительно по-немецки; я скину ботинки, взобью подушку и буду лежать, уставившись в потолок, и наслаждаться одиночеством все те несколько часов, что у меня ес