Письмо сокращенно повторяло написанное Петру Терентьевичу. Неожиданность известия произвела на Дарью впечатление куда большее, нежели на Бахрушина. Но самолюбивая женщина постаралась скрыть это.
Ариша, надеявшаяся удивить село пересказом письма, так неожиданно прочитанного ею, спросила:
— Что же теперь будет-то?
Дарья Степановна, мельком взглянув на полученную вместе с письмом фотографическую открытку, как бы между прочим заметила:
— Может быть, для тебя, Оринька, и занятно было читать такое письмо, а для меня оно как непрошеный сон, который забываешь, едва откроешь глаза.
— Что и говорить, тетя Даша… Сны, как и письма, не спрашивают, когда им прийти. И другой раз до того нахально приходят — даже и не знаешь, что с ними делать.
На это Дарья ответила Арише:
— А что же тут не знать-то? Если они такие бессовестные, так нечего с ними и церемониться…
Ариша насторожилась, а Дарья Степановна принялась рвать фотографическую карточку на маленькие клочки и бросать их в сточный желоб телятника. И когда она собралась поступить так же с письмом, Ариша остановила ее:
— Что ты, теть Даш… Петру Терентьевичу надо показать…
— Пожалуй, что так, — согласилась Дарья. — Передай тогда его председателю. У меня сегодня прививка в телятнике, и мне как-то не до Америки и ни до кого.
Хотя Дарья Степановна и пыталась скрыть волнение, вызванное письмом, все же зоркая почтальонша заметила бледность на ее лице и верный признак потери спокойствия — подергивание левого века. Значит, все это не было безразлично для нее, и читай бы она письмо сама, может быть, клочья фотографической карточки не уплывали бы теперь, желтея и коробясь, в желобе стока.
— Сегодня же лично вручу Петру Терентьевичу, — весело пообещала Ариша, довольная предстоящим приездом загадочных американцев.
Девушка, покинув телятник, оставила Дарью с ее думами и воспоминаниями, а они, нахлынув теперь, шумели в ее голове так суетно, что ей, может быть впервые в жизни, было трудно разобраться в путанице чувств и решить, как она должна себя вести дальше.
Пусть Трофим был отцом ее старшей дочери. Надежды, но ведь он никогда не видел ее. Он даже не знает, есть ли у него дочь или сын. Да и захочет ли Надежда признать ожившего «мертвеца» своим отцом: она называет этим большим словом другого человека, воспитавшего и любившего ее… Но все же она порождена Трофимом…
Можно переписать метрики, изменить отчество, фамилию, считать трижды расторгнутым брак, но, несмотря на это, Трофим и Дарья навсегда останутся отцом и матерью Надежды.
Можно разорвать или сжечь отпечаток лица Трофима на фотографической бумаге, но нельзя уничтожить его черты — в изломе бровей, в повороте головы и характере — у Надежды.
Никогда не идущая на уступки человеку память не может солгать, приуменьшить, прибавить, зачеркнуть или хотя бы изменить минувшее, прожитое, перечувствованное.
Напрасно Дарья, обороняясь от воспоминаний, наступающих на нее, требует у своей памяти забыть короткую жаркую пору своей юности. Память не хочет этого.
Ветеринарный фельдшер пришел и занялся вместе с молодым практикантом прививками племенным телятам. И, кажется, можно бы умолкнуть памяти и перестать думать о том, что было так давно и что непристойно будить на пятьдесят восьмом году Жизни. А память не щадит Дарью и, как во сне, наяву сменяет одно видение другим.
Вот она, старая улица Бахрушей, где под раннюю ненастную пасху ее впервые увидел Трофим и познакомился с нею…
Вот он, дальнешутемовский черемуховый лог. Белый-белый… И она, под стать цветущей черемухе, в белом платье, крадучись пробирается по Трофимовым засечкам на деревьях в зеленый тайник…
А вот большая горница в доме Трофимова деда — тряпичника Дягилева. Свадебное застолье. Кружится голова от любви и счастья. Трофим не сводит с нее глаз… А потом молится на нее, до утра стоит перед нею на коленях, будто не веря, что они уже муж и жена…
Нет, память не хочет найти даже малого темного пятнышка в ее первой и, может быть, единственной любви. Конечно, потом тоже были хорошие чувства к Артемию… Но это были другие чувства. Может быть, и лучшие, но другие.
И если б Трофим на самом деле умер тогда под Омском, а не сфальшивил, заставив другого написать о его смерти письмо, то, может быть, и можно было простить его, как заблудившегося человека. А теперь — он жив. Он сознательно тогда, ради своей жизни, бросил и растоптал ее… Значит, ему было все равно, где бы ни жить, с кем бы ни жить, лишь бы жить.