– Да, продал. Только, сидючи здесь, я с трудом вытягивал полсотни слов за ночь да выдувал в среднем десяток чашек кофе и выкуривал пачку сигарет на каждую строчку. Я не писал. Брал первые попавшиеся слова, крутил, вертел, прилаживал, притирал, чтоб получилась не совсем идиотская фраза. И в результате сбагрил эту туфту завалящему третьесортному журнальчику. Больше я так не могу и не буду. Хватит.
– Мне кажется, мы собрались поговорить обо мне, – напомнила Фрэнки.
– Господи! – кричу я. – И она еще может просить меня об этом! Представь себе, что ты певица – пусть не великая, но стоящая, – ты знаешь, как надо петь эту песню, но голос у тебя сел, тебе надо восстановить его, а потом уж петь. Голос совсем негодный, ты сама не можешь слушать, что уж тут говорить о других. И ты не поешь. Просто это выше твоих сил, стоит только попробовать, и тебе плохо, это убивает тебя, лишает веры в себя, и, если будешь пытаться, вообще никогда не восстановишь его. Ну скажи, в таких обстоятельствах ты бы заключала контракт? Ну скажи...
– Заключила бы, если б мне дали сто долларов, – говорит мама.
А Роберта:
– Джимми всегда так, мама. Помню, как-то он получил пять сотен долларов за два старых рассказика и такое устроил: метался, рвал на себе волосы и орал, что все погибло, что больше в жизни не сможет написать ни строчки. Можно подумать, что наступил конец света... Ведь было такое, Джимми! У тебя всегда одно и то же.
– Может, оно и так. Наверное, так со всеми писателями. Однако есть разница, ее поймет только другой писатель.
– Но послушайте, – говорит Фрэнки, – мы вроде собрались...
– А сейчас совсем другое дело, – тяну я свое. – Если я и начну снова писать, на сей раз об этой бодяге больше не может быть и речи. Не могу я писать, когда надо мной висит образ копа и малолетней сироты. Никогда в жизни! слышите? И зарубите себе на носу! Раз и навсегда! Если я и буду писать, только то, что хочу и как хочу.
– Новую книгу, надеюсь, – говорит Роберта.
– Упаси Боже, – говорит мама.
– Ладно, – говорю. – Может, и новую книгу. Что тут смешного?
– Ничего, если на то пошло, – откликается Фрэнки. – Но мы ведь...
– Я бы не сказала, что смешно, – вступает Роберта. – Помнишь, мама? Он приходил вечером с работы и двигался будто во сне. Сидит, говорит с тобой или просто смотрит, а скажи ему слово, не ответит, а если ответит, то ни к селу ни к городу. А все остальное время смотришь на него, и сердце кровью обливается: он словно в полной отключке – одежда мятая и грязная, куртка застегнута не на те пуговицы, и весь с головы до ног заляпан пеплом и кофе. Ведь обычно он такой аккуратный. Просто ужас.
– О Господи, – говорю.
– Вот именно – о Господи, – повторяет Роберта. – Я и сама так говорю. Сидит за ужином, ест что попало и даже не замечает что, а потом как ненормальный тащит свою машинку на стол, я еще убрать не успела. Можно подумать, что горит. Нельзя спокойно кофе допить.
– Ну да, а потом эти консервные банки являются, – говорю, – и начинается...
– Представляешь, мама, так он моих подруг называл. Консервные банки. Такие милые дамы.
– Бабы, мама, – встревает Джо.
– А ну-ка, прикрой рот!
– Была там такая четырехглазая сука, – говорю, – она, как ни придет, все талдычит тебе, что ты, мол, должна заставить меня помогать тебе по хозяйству. А та дебилка, с которой ты познакомилась в магазине. А еще одна кособокая дура, ты даже имя ее мне не называла; я не уверен, что она сама его знала. Вы отправлялись в другую комнату и трепались так громко, что я слышал гудение, хотя не разбирал ни слова. И так часами, чтоб всем пусто было.
– Да, мама, – говорит Роберта. – Ко мне приходили подруги, а я все время как на иголках: вдруг придут с какими-нибудь счетами, а мне надо говорить с ними у всех на виду. Я же не могла подпустить к ним Джимми, потому что он, чего доброго, обматерит их или наобещает с три короба, лишь бы они убрались. Это, я скажу тебе...
– Можешь не говорить, – подхватывает мама. – Я и сама знаю, как папа...
– Он меня так бесил, что порой я готова была убить его. Он получал мизерный аванс – пятнадцать долларов в неделю, так что мы едва сводили концы с концами, а мог бы заколачивать кучу денег. Макфадден просил его сделать сериал, а от Гангбустера звонили по междугородному и слали телеграммы, Фоссет умолял его отправиться на губернаторский съезд и сделать десять – двенадцать передовиц на тему превентивных мер против преступности – на это вообще не надо было тратить время, и семьдесят пять долларов за статейку в кармане...
– Я в конце концов подписал договор на книгу, – заметил я, – и поторопился.
– Черта с два поторопился, – взорвалась Роберта. – Ты хочешь сказать, тянул резину. Ты так тянул, что едва ли мог что-либо написать. Свихнуться можно было. А воскресенья – это вообще был конец света. Никуда нельзя пойти. Не успеешь встать с постели, начинают собираться дружки Джимми – не мои, должна заметить! И так целый день пьют кофе, и повсюду пепел от сигарет: хозяйничают, как у себя дома, только ты не знаешь, куда приткнуться. Плюхаются в одежде на кровать, валяются на полу, ходят в туалет, так что на весь дом слышно. Да, да, мама, представь себе, не закрывают дверь и орут оттуда на весь дом. А если хотят поесть, идут на кухню и берут, что хотят. Был у него один приятель – вечно в плисовых штанах, а в ванной не мылся, наверное, годами, это был тот еще экземпляр. Один раз я припасла на воскресенье хороший ростбиф, так он нашел его и притащил в гостиную с солонкой и перечницей. Можете представить картину: сидит себе на полу, и сыплет на пол соль и перец, и ест мой ростбиф – так весь и сожрал, мама, на глазах у всех, как будто так и надо. В жизни ничего подобного...
– Насколько я помню, – говорю я, – он за все, что брал платил. Это был лучший художник на всем Юго-Западе. Перед тем как уехать в Вашингтон делать стенные росписи, он отдал нам фонограф и полный набор пластинок Карла Сэндберга и...
– Только не напоминай мне, ради Бога, про эти пластинки – всплескивает руками Роберта. – Мне от них дурно; ничего более идиотского я в жизни не знала. Приходилось слушать их с утра до ночи. Когда Джимми ничего не лезло в голову, когда он устал или психует, – а это с ним происходило все время, пока он работал над этой дурацкой книгой, – он тут же ставит эти пластинки. И всю прочую мерзость – отсюда и эти «Свежесть росы» и «Сэм Басс»...
– Да это же старинные английские народные песенки. Нравится тебе или не нравится...
– Старинные английские народные песенки, как же! Думаю, мерзость от немерзости я уж как-нибудь могу отличить, а мне пришлось наслушаться всего.
– Ну, я от них потом отделался.
– Отделался! Еще бы...
– Я отделался и от друзей, и от книги.
– И после всего этого книга не была издана!
– Не была? Я даже не помню. Для тебя это было, конечно, разочарованием.
– А ты что хотел?
– Забавно, это совсем выскочило у меня из головы, – говорю. – Хотя что тут странного, раз это меня совершенно не интересовало.
Рот у Роберты закрылся. И на лице проступило знакомое беспомощное и недоуменное выражение.
– Ума не приложу, почему, что бы я ни сказала...
– Да нет, милая, все в порядке. Ты и так много наговорила.
– Джимми, – вступает Фрэнки, – брось. Я все-таки хочу знать...
– Я думаю, это и надо сделать, – говорит мама, теребя булавку, вколотую в платье.
– Что – брось? Я что-нибудь говорю?
Я знаю, что это не то, что она хотела сказать. У нее была долгая дискуссия со мной – пусть я и не слушал, – и она (мы) достигли общего согласия. Я знал, но не хотел в этом признаться. Это одна из маминых штучек, от которых я тихо балдею.
– Сделать что? – спрашиваю. – О чем ты, в конце концов?
– Как – о чем? О рассказе. Мы можем послать его в тот последний журнал, им так нравятся твои вещи, и получим чек через месяц. Фрэнки тебе потом выплатит, конечно, но тогда не придется брать в долг...
Я посмотрел на нее. Посмотрел на Фрэнки и Роберту. У Джо рот до ушей. Словом, судя по всему, всем все ясно. Мама вытащила кролика из шляпы. Она, как всегда, нырнула в дерьмо, и вынырнула с бриллиантом.