– Поживешь вдали от дома – всему научишься, – смущенно сказал Том.
Старик закрыл глаза и допил свой стакан.
– Тебе что, нехорошо, дедушка?
– Меня скрутит среди ночи, – сказал старик. – Пожалуй, еще вскочу с постели и заору как бешеный. А сейчас так только, малость в животе, да малость в затылке. Давай потолкуем, малыш.
И они толковали и пили до полуночи, а потом внук уложил деда и лег сам, и долго спустя оба уснули.
Часа в два ночи старик внезапно проснулся. Он всматривался в темноту, пытаясь понять, где же он, потом разглядел картины по стенам, мягкие кресла, лампу и коврики – все, что смастерил Фрэнк, – и сел на постели. Сжал кулаки. Потом встал, наспех оделся и, шатаясь, кинулся к двери.
Хлопнула дверь, и Том широко раскрыл глаза. За стеной во тьме слышался голос – кто-то звал, кричал, бросал вызов стихиям, богохульствовал, во все горло выкрикивал проклятия, и под конец обрушился град ударов, диких, неистовых, будто на стену или на злейшего врага.
А долго спустя дед, волоча ноги, промокший до нитки, вернулся в дом. Шатаясь, что-то бормоча, он перед погасшим камином содрал с себя насквозь мокрую одежду, бросил на уголья газету, – на миг вспыхнуло пламя и озарило его лицо, ярость в этом лице утихала. Старик отыскал брошенный Томом халат, накинул на плечи. Потом протянул руки к меркнущим угольям, и Том зажмурился: руки были в крови.
– Черт, черт, черт. Вот так! Старик налил себе виски и залпом выпил. Сощурился на Тома, на картины по стенам, опять поглядел на Тома, на цветы в вазах и снова выпил. Долго спустя Том сделал вид, будто просыпается.
– Третий час. Тебе отдохнуть надо, дед.
– Отдохну, когда кончу пить. И думать!
– О чем думать, дед?
Старик сидел в сумраке, держа обеими руками стакан, угольки в камине источали последний призрачный свет.
– Сейчас я вспоминал твою милую бабушку, июнь девятьсот второго. И как родился твой отец, и это было отлично, а потом родился ты, и это было отлично. И как твой отец помер, а ты был совсем кроха, и как круто пришлось твоей матери, скудное, голодное и холодное это было житье в суровом Дублине, и, пожалуй, мать уж чересчур над тобой тряслась. А я все время на работе, в поле, и виделись мы только раз в месяц. Люди рождаются, люди умирают. Такие мысли вертятся у старика в голове все ночи напролет. Я думал про то, как ты родился, Том, это был счастливый день. А теперь вот гляжу на тебя здесь. Так-то.
Старик допил виски.
– Дед, – сказал наконец Том, будто малый ребенок, что ждет наказания и прощения за еще не названный грех, – я тебя огорчил?
– Нет, – сказал старик. И прибавил: – Но каково тебе придется в жизни, как-то к тебе люди повернутся, хорошо или худо… вот что мне спать не давало.
Старик сидел неподвижно. Внук долго смотрел на него во все глаза и наконец сказал, будто прочитал его мысли:
– Я счастлив, дедушка.
Старик наклонился к нему.
– Правда счастлив, малыш?
– Как никогда в жизни.
– Вон что? – в полутьме старик вгляделся в лицо юноши. – Да, вижу. Но надолго ли твое счастье, Том?
– А разве бывает счастье надолго, дедушка? Ведь все на свете проходит, правда?
– Молчи ты! У нас с твоей бабушкой ничего не прошло!
– Нет, не так. Ведь не все время было одинаково. Первые годы – одно, а потом уже другое.
– Старик закрыл глаза, потом крепко потер лицо.
– Да, твоя правда. У каждого из нас две, нет, три, нет, четыре жизни. И все они проходят, что верно, то верно. А вот память о них не проходит. Проживешь четыре, пять, дюжину жизней, а из них одна совсем особенная. Помню, один раз…
Старик запнулся и умолк.
– Что один раз, дед?
Взгляд старика устремился в дальнюю даль минувшего. Теперь он обращался не к этой комнате, не к Тому, ни с кем он не говорил. Кажется, даже не с самим собой.
– О, это было давным-давно. А нынче вечером, когда я только вошел в эту комнату, вот чудно, почему-то сразу вспомнилось. И я побежал по берегу Голуэя обратно к той неделе…
На нее пришелся мой день рождения, подумать только, двенадцать мне сравнялось! Еще при королеве Виктории, жили мы в сложенной из торфа халупе у самого Голуэя, и я бродил по берегу, а денек летний был такой ясный, погожий, даже грустно, ведь знаешь – это ненадолго.
И в такую вот солнечную теплынь раз по прибрежной дороге прикатил цыганский фургон, и стали эти черные-пречерные цыгане табором на берегу залива. Там были отец, мать и девушка, и еще этот парнишка, и вот он бегом бежит ко мне по берегу, оттого наверно, что ему скучно одному, а я тут тоже один, делать мне нечего, я и рад бы новому человеку.
Подбежал он. Век не забуду, как я увидал его тогда, в первый раз, не забыть мне этого, покуда в землю не закопают. Он…
Ах ты, господи, нет у меня таких слов! Стой, погоди. Надо сперва рассказать, что было еще того прежде.
Приехал в Дублин цирк. Пошел я глядеть, там показывали уродцев и карликов, и страхолюдных лилипутиков, и жирных-прежирных женщин, и тощих мужчин, что твои скелеты. А перед последним чудом и вовсе толчея, ну, думаю, наверно тут всем уродам урод. Протиснулся – какое пугало напоследок покажут? И вижу… Сидит девочка, малышка, годиков шесть, уж такая беленькая, такая хорошенькая, щечки нежные, глаза голубые, кудряшки золотые, и такая тихая, спокойная, что после всех тех калек глядишь – не оторвешься. Весь народ хлынул к ней, чтоб исцелиться. Потому как там был больной зверинец, и только эта малютка – милый, славный доктор – возвращала жизнь.