Выбрать главу

Свою «оду» Птушков почитал в чайной, почитал в библиотеке — молодежи. В чайной кто-то сказал: «А ну ее, вашу печку. Инкубатор для тараканов». Даже слова какие в ходу: инкубатор! А в библиотеке вообще ничего не сказали, завели радиолу и принялись танцевать. Печка физически еще живет, но морально она отживает… Воспевать, ее — значит, тянуть людей назад. Ну, а если воспевать грядущее центральное отопление? Не поется. Не лезут эти ребристые батареи и калориферы в поэзию.

Было бы лето, — пошел бы пешком по деревням, послушал девичьи песни, заглянул в дома, во дворы, в сады, — в сокровенную сельскую жизнь. Сами они, чудаки, видимо, не понимают той родниковой жизни, от которой стремятся к жизни механизированной и индустриализированной. Что ж, можно бы раскрыть им глаза на красоту того, от чего они готовы так легко отказаться, — страстным поэтическим словом рассказать о вешних зорях, о цветенье яблонь и вишен, о запахах трав в лугах, о гроздьях огненных рябин, о песнях жаворонков и малиновок, о стуках дятлов и пронзительных выкриках сов. Но не повезло — зима. Простуды, ангины, — все время какой-то зуд в горле, так и ходишь, будто по лезвию ножа, — по краю болезни. Вот хваленая изба, вот воспетая им, хваленая печка!.. С вечера тепло, уютно, домовито. А к утру? Что там — к утру! Уже к полуночи лезешь с головой под одеяло. К утру такая устанавливается холодина, что и подыматься не хочешь.

— Красивая женщина вы, Наталья Фадеев-па, — услышал он неожиданные слова. Ничего общего с автопоилками это уже не имело. — Очень красивая, — говорил Лебедев. — Почему замуж не идете?

— Поздно как-то, Михаил Петрович, — ответила хозяйка. — При такой-то взрослой девке. Это, знаете, в городе ничто значения не имеет: и при грудном младенце выходят, и тогда даже, когда у детей свои дети появляются. В деревне порядки строже. Совестно: дочь — на выданье, и мать — невеста!

— Значит, в монашках жить лучше?

— Хорошего мало, Михаил Петрович. Но ведь нас таких, вдов солдатских, не одна я. Может, миллион. А может, и больше. Бумагу подписали: мир. А что покалечено войной, бумагой не спишешь, в дело не подошьешь, в архив не отправишь. Живет оно и покалеченное.

Потом трещали лучины на шестке, пахло жареным, салом и яичницей. Был слышен отчетливый шлепок ладонью по бутылочному донцу, булькало в чашки или в стаканы.

— От этого не откажусь, — сказала хозяйка. — Только привычка у меня, Михаил Петрович, с одного раза выпить — и точка. Второй раз не пригубливаю, не могу, противно. Так что налей полный.

Звякало стекло о стекло. Пили.

Ну почему бы им не позвать его, Птушкова, к столу, не угостить стопкой? Знают же, что лежит он тут, неприкаянный, одинокий. В Старгороде одна девчушка выкрикнула раз о нем на вечере: великий! Перехватила, конечно. Но не это важно — важна вся атмосфера, тенденция. А здесь? Здесь только показатели давай. Надоил — слава! Накосил — слава! Вспахал, посеял, намолотил — слава, слава, слава! Кого читают? Баксанова читают. Почему? Потому, что именно он и провозглашает славу тем, кто надоил, намолотил, насеял. Ловок оказался — заигрывает со своими героями. Тоже служитель культа. Только теперь у него уже культ народа. Народ, народ, труженики… «Владыкой мира будет труд!» В чем же разница между писателем Баксановым и партработником Денисовым? Один зовет к труду, другой воспевает труд, то есть тоже зовет к труду. Все разум, разум и разум. А где же сердце? Без сердца нет не только искусства, но и вообще жизни нет. Такую машину, которая бы выполняла функцию мозга, которая бы думала, создать можно; их, этих машин, уже сколько угодно. А попробуйте создайте машину, которая бы любила, выполняла бы функции сердца! Чувства неизмеримо выше разума, разум нанесло на человека, с чувством он родился. Не только думать, но еще и ходить-то человек не умеет, еще зубов у него нет, а он уже любит, — любит свою мать. Нет, он прав, прав, воспев русскую печку. Пусть это против разума и так называемого здравого смысла, — зато по любви, по большой любви к народному.

За дощатой стеной шушукались, озорно посмеивались, как от щекотки; в кухне тоже перешли на шепот. В шорохах, в шепотах было что-то жаркое, тревожное, шальное. Птушков приподнялся на локтях, вслушивался, ловил каждый звук. Вот она жизнь-то, вот она, здесь, в закутках, в тесных каморках, за печками и на печках, а не во дворцах культуры и не в лекториях. На смену лекториям еще что-нибудь придет, на месте дворцов культуры вырастут дворцы физкультуры — мало ли что бывает! А шелест губ вечен, его не заменишь ничем, он будет жить, пока жива вселенная.

Птушков больше не мог, не мог оставаться в доме. Он слез с высокой постели, надел валенки, надел пальто, проходя через кухню, сказал: «Извините», — и плотно затворил за собой дверь. Он дошел до чайной. По шуму за окнами, закрытыми плотными шторами, понял, что она еще вовсю действует, но заходить в нее надо было уже со двора. За столами увидел с десяток поздних гуляк. Его окликнули, налили ему стакан; выпил, повеселел. Белые, холодные глаза его засветились. Попросили прочесть про боярина Василия Десницу, прочел главу. Пьяные хохотали, стучали кулаками по столам, запрокидывались от смеха на стульях.

Потом все вместе прошли по селу; кто как мог, так и пел про то, что все они два берега у одной реки, и еще, что они любят тебя, жизнь. Камыши, как видно, отшумели, пошли главным образом на изготовление стройматериалов, стрежни, к которым несколько сот лет все выплывали и выплывали из-за острова Стенькины челны, тоже перестали котироваться в хмельных компаниях; время, как говорится, прошло, на смену им явились, правда менее стойкие, но все же достаточно эмоциональные вокализы, в миллионных тиражах распространяемые киноэкранами и грампластинками.

Компания мало-помалу таяла, рассеивалась. В конце концов Птушков остался вдвоем с малознакомым ему колхозным шофером, который затащил его к себе домой. Разбудили жену шофера, его двоих ребятишек; сидели, еще пили и еще пели, пока Птушков не заснул на лавке у окна.

Он проснулся в темноте, почувствовал, что укрыт полушубком, но тем не менее в бок ему сильнейшим образом дуло от окна. Не сразу сообразил, где он, у кого. А когда все-таки сообразил, то поднялся и, отыскав свое пальто при свете спичек, вышел на улицу. Луна еще светила, но уже в другой части неба. Была она очень высокая и очень далекая.

Добрался до дому, тихо-тихо отворил двери, тихо-тихо ступал валенками по половицам, тихо-тихо взгромоздился на свою постель. В доме давно спали, ни Лебедева, ни этого парнищи, Костика, не было. Громко стучали ходики. Не спалось и не лежалось. По телу волнами ходил не то жар, не то озноб. Мысль была беспокойная, тревожная, все слышались шорохи, шепоты…

Поднялся и, в носках, отправился на кухню, из кухни шагнул на цыпочках в боковушку. Там было тепло, там дышала хозяйка; он ее не видел, только чувствовал.

Добрался до двери в комнатку Светланы, стал осторожно, медленно отворять; свет луны, светивший в комнату, проник через дверь и в боковушку, осветил лицо, плечи, грудь хозяйки, Натальи Фадеевны. Но не она, не хозяйка, влекла в этот час его, поэта Птушкова, а юная, тонкая, стройная былинка, которая уютно свернулась на своей железной кроватке в боковой комнате. Светлые волосы раскиданы по подушке, одна рука под щекой, другая, тонкая, белая, в лунном свете — будто из хрупкого фарфора…

Постоял, постоял возле постели, — нет, не решился нарушить девичий сон, не смог. Полюбовался; осторожно отступил, медленно притворил дверь. Вновь полный мрак и частое дыхание хозяйки. Остановился над нею. От нее шло тепло. Опустился на колени возле постели, уткнулся лицом в мягкое и горячее, обхватил руками.

Щелкнул выключатель на стене, под потолком зажглась лампочка. Большие серые хозяйкины глаза смотрели на него с удивлением. Он сел на край постели.

— Наталья Фадеевна. Наташа… — зашептал, вновь пытаясь ее обнять.

— Товарищ Птушков, товарищ Птушков, — тро сказала хозяйка, садясь на постели и прихватывая рукой сползающую рубашку, розовую, в мелких цветочках. — Не в себе вы, идите, пожалуйста, спать. Идите, товарищ Птушков.