— Желанная! — сказал он какое-то непривычное, странное для него слово.
— Это от хмеля я вам желанная, — ответила она. — Без малого в матери вам гожусь. Идите, пожалуйста, идите.
В голосе ее не было ни злобы, ни негодования, были жалость и сочувствие. И это действовало куда убийственней, чем будь тут злость и ярость.
Он встал, пошатываясь. Встала и она; поддерживая за спину, довела до горницы, помогла лечь, укрыла одеялом, заботливо, как самая родная из родных. Он схватил ее руку, поцеловал. Рука пахла молоком, подойниками, чем-то еще, совсем уже незнакомым; но эти запахи не отталкивали; они были уютные и добрые.
— Спите, милый, — сказала хозяйка, осторожно высвобождая руку. И ушла.
Он был разбит, убит, уничтожен. Он вздохнул и заплакал. Заплакал, не хныча, не хлюпая носом, нет, — всеми нервами, всем существом. Он лежал недвижно, и слезы текли по щекам, по шее, на грудь и на подушку…
Назавтра ему было немножко стыдно встретиться с Натальей Фадеевной. Но она держала себя так, будто ничего и не случилось, будто и не было этой ночной истории. Он пил чай, она подавала на стол вкусные ржаные лепешки. Не отрываясь он смотрел на нее. Лебедев прав, она красивая, она очень красивая. Дело совсем не в пышной груди, которая так поразила его с первого раза, не в ее округлых, женственных плечах, не во всей крепкой фигуре. Странно — инженер разглядел это, а он, поэт, не заметил, — красота Натальи Фадеевны была в ее глазах. Это была красота души и сердца, это была красота той, которая и в горящую избу войдет, и коня на скаку остановит, и в битву за родное ей, дорогое, пойдет не колеблясь, и любить будет, если полюбит, но так, как он, Птушков, любить не способен.
— Наталья Фадеевна, я очень перед вами виноват. Я… — начал было он.
— Ну что вы, что вы!.. — Она подняла руку, предупреждая возможные его излияния. — Не надо об этом. Зачем? — Надела свою черную овчинную шубку с белым воротником, повязалась платком, обдала доброй улыбкой и ушла на ферму.
Нет, так жить он больше не может. Он вернется в Старгород… Вернется. И что? Что? Неизвестно. Но возвращаться надо, пора. Из клуба этого озерского ничего не выжмешь. Веселятся они тут по-своему, и развлекаются по-своему. Танцы, песни, Драмкружковцы желают только свои, деревенские, пьесы ставить. Струнный оркестр тоже держит курс на давно избитую музыку. А кроме как в клубе да в библиотеке, где он тут может приложить свои силы? Не пахать же и не сеять. В памяти одна за другой возникали милые, отзывчивые, покладистые городские девчушки, так не похожие на этих деревенских гордячек, на этих серых неотесанных дур без всякого воображения.
По двору проскрипели быстрые шажки, в дверь влетела раскрасневшаяся с мороза, цветущая, сияющая — глаз не оторвешь — одна из таких «дур», Настенька Белкина.
— Виталий Саныч! Вас к телефону. Старгород вызывает. Срочно, сказали. Запыхалась вот вся.
Оделся, едва поспевая за девушкой, отправился в клуб, к телефону. Звонил приятель Виталия, молодой драматург Герберт Остроженский.
— Виталий, — заговорил Герберт. — Ну и дел ты наворочал, почтеннейший. Муравейник гудит со страшной силой.
— А что, что такое? — В душу Птушкова вползал холодок от не очень-то приятных предчувствий.
— Сам, что ли, не знаешь! Черт тебя дернул этот «Древний сказ» сочинять. Тоже мне Эзоп нашелся.
— А я Эзопом и не прикидывался, — крикнул, озлобляясь, Птушков. — Я в глаза кому угодно это могу сказать. Это мой долг, священный долг: бичевать пороки. Поэт — совесть народа, совесть эпохи. Иначе жить не стоит.
— Твое дело — рассуждать и философствовать. Мое дело — предупредить тебя, понял? Словом, имей в виду, что могут попросить объяснений. Приготовься. Будь здоров!
Когда повесил трубку, долго стоял возле умолкнувшего аппарата. Начал понимать, что наделал глупостей. Ну почему, почему его потянуло на этот «Древний сказ»? Полез не в свое дело. Его дело — чувства, чувства. А не политика, будь она неладна. Объясняйся теперь, уточняй свою позицию.
Как бы подтверждая его опасения, следом за Остроженским позвонил заместитель Баксанова поэт Залесский и сказал, что в пятницу состоится заседание правления, на котором ему, Птушкову, надлежит присутствовать, дело касается его. В чем заключается дело, Залесский по телефону рассказывать не будет, но дело неприятное; Птушков, надо полагать, о нем догадывается и пусть поразмышляет до пятницы, определит свои идейно-творческие позиции.
— Так, так!.. — сказал Птушков, бросая трубку. — Вот оно! Начинается. Карающая Десница! Быстро отреагировали.
Ни в какую пятницу он никуда не поедет! На черта ему эта пятница? Спасибо. Ну, а что же делать? Очень просто, что делать. Он заболеет.
Отправился домой, лег в постель. Два дня лежал, отказываясь от еды, только пил и пил квас, брусничник, чай. Приезжал врач из амбулатории, слушал легкие, ставил градусник. Сказал, что температуры нет, но это ничего не значит, появился бестемпературный грипп, который дает серьезные осложнения, надо полежать до полного восстановления сил. Наталья Фадеевна и Светлана ухаживали за ним попеременно. Заходил председатель Соломита, забегала Настя Белкина, приходили девчата и ребята из самодеятельности; заглядывали даже собутыльники, уговаривали выпить стакашку с перцем — как рукой смахнет этого холодного гриппа.
Пятница тем временем неотвратимо приближалась. Оставаясь один, Птушков думал только о ней, о ней, об этой чертовой пятнице. И не хотелось бы думать, а думалось; и вообще обо всем Старгороде бы не думал. Совсем о другом были думы. Пусть бы жил он здесь, в этом домике, любил бы Наталью Фадеевну, Наташу, спокойную, уверенную в том, что справедливость непобедима, убежденную, что доброе в человеке выше злого. Может быть, и она бы его полюбила. Она бы укрыла его от всех бед, защитила, заслонила собой.
Но нет, это невозможно, невозможно. Это глупые мечты поэта. А реальность… Реальность — пятница.
Соломкин уже знал о том, что Птушкову надо ехать в Старгород, и уже спрашивал, когда готовить транспорт. До станции двенадцать километров, отвезут на машине.
В четверг, поздно вечером, оделся, побежал в клуб. Долго вызывал Старгород, в Старгороде попросил соединить с номером таким-то, когда дали номер такой-то, спросил Юлию Павловну.
— Да? — услышал знакомый, немножко грубоватый и тем более привлекательный голос.
— Юлия Павловна, — почти закричал, стараясь, чтобы она услышала каждое его слово. — Юлия Павловна, вы извините, что снова звоню. Но не могу не звонить. Вы однажды сказали, что согласны уехать. Вы укоряли меня, что в тот час я не мог этого сделать. Юленька! Юлия Павловна, умоляю. Уедемте. Я готов. Куда угодно. Завтра, послезавтра. Сейчас! Юлия Павловна!..
— Вы опять напились, Виталий, — ответила Юлия равнодушно. — Когда же это кончится! — И повесила трубку.
— Черт бы побрал, все! — сказал Виталий и отправился к колхозному шоферу.
Тот спал, но, разбуженный, не обиделся. Увидев Виталия, тотчас поднялся, сбегал к соседям, принес пару бутылок; но Виталий, только что жаждавший напиться, пить не смог. Его сжигало волнение.
— Нет, — сказал Виталий, — нет. Я за другим пришел. Отвези меня завтра на станцию. Пораньше. Когда поезд на Старгород?
— В девять пятнадцать.
— Вот к нему и отвези. Слышишь?
— О чем разговор! У меня уже и путевка есть. Председатель распорядился.
Не спал Птушков в эту ночь. Он писал письма. Благодарил Соломнина за доброе отношение. Сочинил четверостишье Светлане, желая ей счастья. И длинно-длинно написал Наталье Фадеевне. Он писал, что любит ее, что только потому и уезжает, что не надеется на взаимность. Он так искренне верил себе в эти минуты, так искренне любил хозяйку, что сами собой на бумагу падали его крупные горючие слезы. «Прощайте," Наташа, — заканчивал он письмо. — Прощайте, сероглазая женщина! И знайте, что никогда-никогда Вы не уйдете из моего сердца. Вечно Ваш В. Птушков».
Оставив письма на столе в кухне, он покинул дом до свету и дождался шофера в колхозном гараже.
Грузовичок весело бежал по разъезженной снежной дороге. Двенадцать километров пролетели за двадцать минут, приехали рано. Выпили по стопке в станционном буфете. Шофер хотел было обождать прихода поезда, — с трудом уговорил его ехать обратно.