Ещё одного жильца внедрили в камеру. С изумлением смотрел Ягода на нового сидельца: им оказался его давний знакомый, поэт и драматург Владимир Киршон. После первых слов приветствия попросил рассказать, как там — на воле? Знает ли он что-нибудь о Надюше Пешковой, о жёнушке Иде?
— Ничего не знаю, — ответил поэт. — Я уже тут давно прозябаю. Переместили к вам. Сказали, что вы скучаете.
— Ну, спасибо им за заботу, — Ягода покривился и подумал: «Даже поэта стукачом сделали», — а вслух напрямую спросил: — И какое тебе дали задание, Володя?
— Приободрить вас, Генрих Григорьевич.
— Ну, что ж, выполняй, — усмехнулся Ягода.
Он припомнил, как много лет назад Киршон, ещё совсем юным, принёс ему свои вирши. Они выпили хорошего вина, долго беседовали и даже, вдохновившись, пели, подбирая мелодию под изумительные строчки: «Я спросил у ясеня, где моя любимая. Ясень не ответил мне, кивнул лишь головой. Я спросил у осени, где моя любимая. Осень мне ответила проливным дождём»… А где сейчас его, Генриха Григорьевича, возлюбленная? Помнит ли о нём, или у неё появился другой покровитель? Никто не ответит: ни ясень, ни осень. Майор Коган наверняка владеет информацией, но не хочет отвечать, падлюка.
— Прочти-ка мне ещё раз свои стихи, Володя.
— Какие стихи?
— Ну, эти: «Я спросил у ясеня».
И в камере зазвучали поистине бессмертные строчки. На глаза у Ягоды навернулись слёзы.
— Вы плачете? — удивлённо спросил Киршон.
— Да, слаб стал, сентиментален. Спасибо, напомнил былое.
— Спасибо и вам, Генрих Григорьевич, вы напомнили мне, кто я есть. Вы-то понимаете, что я прежде всего поэт, литератор. Зачем мне нужна их политика? — с отчаянием воскликнул Киршон. — Нет же, втянули, сделали из меня горлопана-агитатора и сами же начали упрекать, что не в ту степь подался. Господи, как мне хочется авторской свободы — без берегов!
— Прежде, просто на свободу надо выбраться, Володя, — напомнил Ягода.
— Да, конечно. И я надеюсь, что компетентные товарищи разберутся и убедятся в моей лояльности. Но вас-то, цербера революции… извините за поэтическую метафору… в чём вас обвиняют?
— А то ты не знаешь, — усмехнулся Генрих Григорьевич. — Тебя же, как осведомителя, наверняка принструктировали и подсказали, о чём вести разговоры.
— К чёрту! Давайте поговорим о поэзии и общечеловеческих ценностях. Любовь и жизнь — вот что в сфере моих постоянных интересов, — пафосно сказал Киршон, подумал и добавил: — Ну и, конечно, ненависть и смерть. Меж ними один только шаг и один только миг.
— И ты о смерти, — насупился Ягода. — Нашёл ценность. Я считаю смерть концом всего, одно только напоминание о ней вызывает у меня оторопь.
— Это заметно. Я когда увидел вас, обомлел.
— А что такое?
— Исхудали, постарели. И… как бы это сказать… печать небытия выступила на вашем лице. Ой, извините. Опять поэтическая вольность.
— Рано меня хоронишь, — Ягода строптиво взъерошился. — Мы ещё повоюем! Хотя, знаешь, Володя, я тоже не хочу больше думать о политике. Желаю уйти от дел текущих и жить тихо, мирно.
— Вы удивляете меня, Генрих Григорьевич, — с заметным недоумением отозвался Киршон. — Вы и так уже отошли от дел… то есть, вернее сказать, вас решительно отодвинули.
Это было не совсем так и даже вовсе не так. Но Ягода не стал возражать, не желая раскрыться. По его просьбе Киршон почитал и другие стихи, полные задора и жизни.
— Ах, как здорово!
— Мы с вами гедонисты, Генрих Григорьевич, — с благодарностью откликнулся поэт. — Были ими, есть и даже в этой камере остаёмся. Мы вполне следуем завету мудреца, постигшего на каторге, что жизнь самоценна и выше смысла её.
— Ты про какого мудреца?
— Про Достоевского, литератора, — пояснил Володя.
Вот те раз! Ягода припомнил, что толковал о «поляке» и с Чижиковым. Но, конечно, об этой беседе в Кремле не обмолвился. Однако о каторжанине, которым так плотно интересовался Сталин, поспрашивал.
— Он неверующий был?
— Почему вы так решили? — вопросом на вопрос ответил Володя.
— Ну, если пришёл к такой вольной, можно сказать, богоотступной мысли о приоритете земной жизни.
— Да нет, веровал, — ответил поэт. — И, кажется, буквально. В воскрешение Лазаря и всё такое. Впрочем, у него были очень запутанные отношения с богом. Так же, как у другого нашего соотечественника — Льва Толстого. Оба они, будучи великими индивидуалистами, не могли принимать Бога непосредственно, как нищенка на паперти.
«Ну вот, всё тот же контингент», — подумал Ягода, припоминая разговор в Кремле.
— Имена этих мудрецов не сходят с уст третьего мудреца, — невольно разоткровенничался он.
Киршон сразу понял и поддержал разговор, вызывая сокамерника на дальнейшие откровения.
— Догадываюсь, о ком вы. И полагаю, что наш кремлёвский мудрец мог высказываться по поводу постулата Достоевского только критически, — он оглянулся на дверь. — Что для него жизнь? Способ воплощения идеи. Аскет, иссушенный ей. Макиавелли нашего века… Это правда, что в его гардеробе всего лишь одни стоптанные сапоги?
— Да нет, слухи об этом слегка преувеличены, — осторожно ответил Генрих Григорьевич. Он припомнил, что Киршон теперь не вольный поэт, а стукач. Несмотря на давно возникшую меж ними приязнь и откровенние, сейчас они друг друга побаивались. И Володя тут же поспешил реабилитировать себя, высказавшись о кремлёвском постояльце уважительно:
— Для него идея, как ребёнок для матери. Он своим здоровьем — да что там! — сврей жизнью готов пожертвовать для её осуществления.
Оба примолкли. Но мыслили одинаково: «А уж про чужую жизнь и говорить нечего. Что она супротив идеи?» Генрих Григорьевич ещё раз напомнил себе, что осторожнее надо быть. Чуть себя не выдал. Молчок! Конспирация! Хороший человек Володя Киршон, но теперь, всего лишь, подсадная утка. И обо всём поспешит доложить. А иначе как? Только так и можно спасти свою жизнь — не только общечеловеческую, но и сугубо личную ценность.
Вскоре Киршона перевели, и Ягода опять остался один. Лучше б не появлялся Володя. Растревожил поэт, разбередил угасшие чувства. Но именно в эти сумрачные дни конца декабря, когда в единственное зарешеченное оконце, выходящее во внутренний двор тюрьмы, не заглядывало солнце, ярко блеснул луч надежды. Подсунули очередную записку. Со слезами на глазах читал её Генрих Григорьевич: «Верной дорогой идёте, Ягода!». Даже восклицательный знак не пожалел поставить тов. Чижиков. Всё замечательно, жизнь продолжается…
Опять вытащил на допрос Коган. Собственно, и допроса никакого не состоялось. Майор листал какие-то бумаги, курил и изредка, в прищур, поглядывал.
— О смерти, значит, подумываешь?
Ясно, Киршон передал. Может, даже в письменном виде, воспользовавшись метафорами и гиперболами, как и подобает поэту. Впрочем, пусть. Ничего особенного для мучителей не донёс.
— Так оно нелишне — подумать, — вполне адекватно ответил Ягода, но бес его попутал, и он добавил с излишней многозначительностью: — Любого из нас она ждёт в отдалённой перспективе.
— Хе-хе, так уж и в отдалённой, — посмеялся Коган и заговорщически шепнул: — Небось, ещё пожить надеешься?
И ужасное подозрение вожжёй хлестнуло Генриха Григорьевича. Он задохнулся, испытывая недостаток воздуха, а когда вернулся в камеру, нервно заходил, сцепив руки на затылке: «Неужели Коган всё знает? Да уж не сам ли состряпал последнюю записку?»