— Ясно! — ни к кому не обращаясь, проговорил лейтенант. — Задержанных обыскать и в машину! Прозоров, — обратился он к сержанту, еще не пришедшему в себя, — обеспечь надежную охрану и не делай больше глупостей! Понял?
Сержант, как будто очнувшись, привычно ответил:
— Есть, товарищ лейтенант.
Через час захваченных диверсантов затолкали в темный и насквозь продуваемый сарай на самой окраине небольшого немецкого городка, расположенного на берегу реки Дейме[33]. Обе двери, закрытые на тяжелые железные засовы, сторожили солдаты из взвода охраны, приданного управлению контрразведки «СМЕРШ».
Стылая мартовская ночь давала о себе знать. От кирпичных стен сарая веяло ледяным холодом, и только в самой середине, там, где были свалены в кучу какие-то доски, казалось, было чуть теплее. Пахло сыростью, гнилью и еще чем-то, похожим на мазут. Ночь была темная. Разглядеть очертания помещения в наглухо закрытом пространстве было абсолютно не возможным.
Немцы, плотно прижавшись друг к другу, сидели на досках. Никто не спал. Да и спать в таком холодище было невозможно. Один из пленников, правда, полулежал, привалившись головой к опоре стропил. Закрыв глаза, он время от времени стонал, сжимая раненую руку. Русская медсестра перевязала ее, когда их доставили в поселок. Но боль после этого не утихла, а даже усилилась. Все были подавлены и молчали, считая, что участь их достаточно определенна. Некоторые из них уже не раз побывали в тылу советских войск и знали, что русские смертельно ненавидят предателей и шпионов. То, что с ними не расправились сразу после боя, ничуть не говорило о том, что диверсантам удастся избежать смерти. «Допросят, а потом расстреляют», — примерно так думая каждый.
— Ну, что, кажется, попались! — сказал один из них. — Мирус, ты проспорил мне ящик французского коньяка! Но, кажется, расплачиваться со мной будут уже русские. Ты слышишь меня?
В ответ не раздалось ни возгласа. Все молчали, и только раненый продолжал тихо и жалобно стонать.
— Мирус! Дерьмо! Ты что, оглох?
— Заткнись! Оставь меня в покое! Скоро русские начнут допросы, и ты еще сможешь блеснуть своим красноречием. Они подпалят твои тараканьи усы!
Кто-то в темноте слегка усмехнулся.
— А, это ты, Иоганн! Чего ржешь? Твоя шкура ничуть не дороже моей! На месте русских я за нее не отдал бы и пфеннига!
— Копейки!
— Что-о-о?
— Копейки, говорю.
— А, иди ты в з…!
Наступила долгая пауза. Никто не хотел ни о чем говорить. Все было предельно ясно. Война подходит к своему концу. Германия в руинах. Русские не сегодня завтра возьмут Кёнигсберг. Впереди — самое лучшее — сибирские лагеря, но скорее всего — пуля в затылок у стены любого сарая, может быть, этого самого, в котором они коротают свою первую ночь пленников.
Тот, что начал разговор, встал, похлопал себя занемевшими от холода руками по бокам и сделал несколько глубоких вдохов-выдохов, как будто разминался на занятиях по физической подготовке. Тихим голосом, почти шепотом, но так, чтобы слышали все, он сказал:
— Мне глубоко плевать, что каждый из вас скажет на допросе у русских. Тем более что это не имеет теперь никакого смысла…
— Но, господин шарфюрер[34], долг чести…
— Заткнись, Мирус! Ты не на собрании молокососов из гитлерюгенда!
— Господин шарфюрер…
— Я сказал, заткнись! Тут нет шарфюреров! Здесь есть только солдаты вермахта! Ублюдок! Ты первый всех сдашь! Из-за своей глупости!
Раздался какой-то клокочущий звук, и послышалась возня в том месте, откуда доносился шепот человека, которого назвали шарфюрером.
— Ах ты, скотина! — громко вскрикнул он.
Все услышали глухой удар и звук, будто кто-то со всего размаху швырнул на пол тяжелый мешок.
По всей видимости, возню внутри сарая услышали и часовые, стоящие снаружи. Один из них сильно стукнул прикладом в дверь и громко крикнул:
— Эй, фрицы! Не орать! Руэ![35] Буду стрелять!
Немцы притихли, понимая, что русский шутить не будет и может дать очередь через дверь. Теперь молчание воцарилось надолго.
Вдали слышались гул канонады, эхо отдельных взрывов, протяжный звук летящих далеко самолетов. Где-то на окраине поселка отчетливо простучала трель автоматной очереди. Мартовская ночь на подступах к Кёнигсбергу была тревожно-жуткой, готовой в любую минуту разорваться грохотом взрывов и громом артиллерийских орудий.
Спустя некоторое время шарфюрер снова заговорил приглушенным голосом, почти шепотом, но теперь уже совсем другим, примирительно-доверительным тоном:
34
Scharführer