Так и учинилось.
В один страшный день шумно побежали по низким палатам Кремля пьяные стрельцы, стали вязать узлы, жадно шарить в сундуках, ворошить чужие лари, а заодно рубить бердышами людей. Упившись до полного бесчестия, стольника Нарышкина закололи копьями на площади перед приказами, как свинью. Потом, беснуясь, зарубили бердышами у Мастерской палаты стольника Салтыкова. Потом подвели под топор по-бабьи кричащего от страха думного дьяка Лариона Иванова. И так многих, многих. Боярин князь Юрий Алексеевич Долгоруков, человек известный, встретил стрельцов гневным криком – куда, мол? Очнитесь, смерды! поднимаете руку на кого? – но, не слушая смелого боярина, стрельцы сразу проломились в винный погреб. Сильно гуляли. Потом, погуляв, вспомнили, конечно, и о боярине, предусмотрительно запертом в клети. Вывели смелого Юрия Алексеевича на крыльцо и без всякого уважения порубили бердышами на дробные части.
Стрелец Иван Петрович Матвеев, хоть и клялся с придыханием в вечной верности суровой царице Софье, сам рук в бунте не окровавил. Господь не допустил. Волею Его болел в те дни Иван Петрович, лежал в огневице. Стрельцам, вбежавшим в избу, прошептал: «Уймитесь! Торчать вашим головам на кольях, добунтуетесь!» Стрельцы, посмеявшись, больного Матвеева не тронули, не заставили бегать с ними по площадям, может, поэтому позже Матвеев не был казнен вместе со всеми. Ему даже ноздри не рвали, все обошлось отнятием деревенек и московского дома. Все же на всякий случай (молодой государь не доверял ни одному стрельцу) в том же году Иван Петрович Матвеев был выслан в Сибирь – якобы для взыскания и охраны ясачных казенных сборов. Впрочем, уезжал Матвеев по-хорошему – в стрелецком кафтане зеленого цвета, обшитом галунами, с красивой перевязью, на ногах весело желтели сапоги, и шапка на голове была еще бархатная с меховою опушкою. Вот только глаза…
Глаза Ивана Петровича Матвеева смотрели на мир с печалью. Видно, предчувствовал нехорошее бывший стрелец.
Нехорошее сразу и началось.
На старой Бабиновской дороге, впуская в свет маленького Ивана, в крике и в стонах изошла жена Матвеева, урожденная Крестинина, из давнего тихого русского рода, сидевшего ранее на Клязьме. Младенца, ставшего невольным убивцем матери, нарекли Иваном, довезли до Якутска – выжил, подлец, не помер. И в Сибири не помер. Навсегда запомнил плоскую сендуху, жалобно мекающих олешков, рычащего сына убивцы, бросающегося на него с ножом, потом старика-шептуна, и, само собой, небо над головой – бледное, бледное…
Эта бледность как бы навсегда вошла в жизнь Ивана.
Много позже, попав в Санкт-Петербурх, сразу узнал знакомую бледность над царским Парадизом: облачки плывут снулые, и отсвет на них бледный, выморочный. В одном тонком сне было Ивану видение: облак тихий, мутный, а на облаке что-то томительное, тоже мутное, и куда взгляд не кинешь, даже как бы сатанинское. Не положено так, никем и ничем не подсказано, а душой угадывается – сатанинское! Вот есть, есть что-то сатанинское в каменном плоском городе, а невозможно глаз отвести!
Сам не знал, что о таком думать.
Всю жизнь рос в боязни и в любопытстве.
В той же Сибири, например, до бледности боялся дикующих, боялся долгих рассказов отца о страшном молодом царе, у которого на плечах нерусский мундир, а на рукавах обшлага такие алые, будто их обмакнули в стрелецкую кровь; сильно боялся пурги и клейменных воров, высланных на правеж в Сибирь, как бы для уменьшения ее очарования.
Но при всех этих страхах всегда мучило Ивана великое любопытство.
Куда, например, уходят зимой все дикующие? Или что, например, лежит вдали вон за той тундряной речкой, за которую никто еще не ходил? Или какие, например, звери живут за горизонтом? И можно ли, собственно, пройти еще дальше – за горизонт? Однажды даже спросил отца, следя за улетающими на север птицами:
– А там, за сендухой, что?
Отец хмуро усмехнулся:
– Край земли.
Даже в сердце кольнуло. Да неужто действительно тот самый, что ни на есть край? Да неужто там навсегда кончается плоская сендуха? И тут же вопрос невольный: а если кончается? Если, правда, нет ничего дальше той сендухи… Что, что там?… Может, окиян?… А в окияне те рыбы, на которых стоит мир?…
Так неизвестным и осталось.
А в Санкт-Петербурхе и в окно смотреть не надо.
В Санкт-Петербурхе всегда темно, неслыханно мрачно. Всю ночь шуршит и шуршит дождь. И днем шуршит, и ночью. По крайней мере, над Мокрушиной слободой, что на Петербургской стороне, где устроился небольшой домик соломенной вдовы Саплиной, небо всегда плоское, темное, и дождь шуршит почти всегда.
Вот и остается спать.
Или пить.
Иван и сейчас спал бы сладко, да не получилось: во сне затомило, заболело сердце, а потом учинился во дворе шум.
Этот шум и разбудил Ивана.
Сразу загудела, заныла, отзываясь на томление сердца и на непонятный шум во дворе, похмельная голова. Сразу захотелось тяжелую повинную голову спрятать поглубже в пуховики, забыться, может даже умереть, потому что для чего подниматься, для чего раскрывать глаза, если жизнь полна одних мрачностей, загадочностей, неизвестностей и ужасных провалов в памяти, а добрая соломенная вдова Саплина, вместо того, чтобы ласково кликнуть своего болезненного племянника к столу, да установить на столе пузатый графинчик с померанцевой или можжевеловой наливкой, сама, кажется, принимает участие в раннем шуме?…
И, правда, голос соломенной вдовы Саплиной, высокий красивый голос, полный некоторых укоров, мешался во дворе с другими высокими голосами, среди которых выделялся еще один – уже совсем высокий, только без укоров, и совсем некрасивый. Будто какая приблудная собака тоскливо взлаивала, или взвывала, попав в капкан, одинокая волчица.
Отменно похоже.
Упаси Господь слышать с утра такое!
Но взвывала не волчица, попавшая в капкан, тоскливо взлаивала на дворе не собака – кричала некрасивым и болезненным голосом бездомная неистовая кликуша по прозванию тютя Нютя, так ее звали и на Петергофской дороге, и на Выборгской стороне, и за Малой Невкой. В церквах и во дворах тетя Нютя непрестанно кликала нелепым голосом, не боясь ничего. Бабу колотило, ее дергала нечистая сила, ломали судороги. Она вся вздрагивала, теряя платок. Тряся безобразными космами, пугала заморенных мужиков в дерюге, согнанных на работу в Санкт-Петербурх из разных деревень России, пугала старых девок с моськами, от которых пахло белилами и румянами. Вот будут церкви Божии как простые храмы! – непристойно кликала несчастная. И сам Стоглавый собор будет как простой храм! Вот будет разврат кругом! И к святым писаниям будет всякая небрежность! Вот будут вражьи песни кругом, бесстыдные речи, забавы, смех, и хлопание в ладони, и ужимки-прыжки, и всякая музыка – ангелы отойдут от людей!
Люди испуганно переглядывались, а кликуша не утихала.
Темный глад, темный мрак, и блуд, и бесовские клятвы, и басни всякие, и ленность для всех, и безчинныя браки! – все проклинала, выводя на свет Божий, неистовая кликуша. Ничего и никого не жалела. Даже себя. Каждодневно удручала себя подвигами. Но спросишь: боишься ль сама, тетя Нютя? – она тут же менялась в лице, и еще сильней начинала вскрикивать. Боюсь, боюсь! – вскрикивала. Ой, боюсь мук вечных, геенны огненной, скрежета зубовного, червя не усыпаемого!
Оказывается, многого боялась.
А, боясь, вскрикивая, так себя разжигала, что остановить ее не могли даже солдаты, если вдруг появлялись. Ну, волокли тетю Нютю в участок, там били. Что толку? Все от бесов.
Все от бесов, тоскливо повторил про себя Крестинин. Увидишь или услышишь что-то такое, от чего сердце смутится – от бесов. И захочешь узнать что-то такое, до чего тебе, в общем, нет и не может быть никакого дела, это тоже от бесов – пленение тебя ими.