Врал старик-шептун.
Даже кулаком хотелось грохнуть об стол. Ну, зачем обещал старик край земли? Зачем обещал любовь дикующей? Зачем внимание царствующей особы? И еще это. «Чужую жизнь проживешь…» Какую чужую? Как можно прожить чужую жизнь?… И вообще… Ему, секретному дьяку Ивану Крестинину, как всякому другому божьему человеку, оставлять Санкт-Петербурх более чем на пять месяцев не разрешается, да и на те пять месяцев нужно испросить письменное согласие Сената. А до края земли, небось, скакать да скакать все три года!
Врал, старый дурак. Сидеть мне всю остатнюю жизнь за канцелярским столом, залитым чернилами. Я – мышь канцелярская. Я – лоскут ветхий. Еще точнее, Пробирка я.
Истинно, Пробирка.
А то так просто шуршун.
Усмехнулся презрительно: «Ну да, вот такой, как я, дойдет разве до края земли! Жди больше, дойдет!» И сказал себе строго: «Все, Иван, встаем. Самое время встать». И угрозил себе: «Смотри, как сейчас встану!»
Но не встал.
Стало жалко себя.
Вот он сейчас уйдет, а ничтожные ярыги останутся. Вот он уйдет, а казачий десятник, рассевшийся за столом напротив, так и будет бубнить – вот, дескать, еще при царевиче… Так почему я должен уйти?…
Капля к капле – наводнение.
Это кто сказал про наводнение?
А-а-а, это казаки шепчутся. Лиц не видно, низко пригнулись к столу.
– Видел, на берегу, рядом с Троицей, стоит ольха? – совсем негромко шептал один из казаков. – Знающие люди говорят, что нынче Нева подступит к самой ее вершине. Как ударят дожди, как повернет ветер с моря, так вода и подступит. Говорят, допреж такого не бывало.
А голос уже знакомый:
– Молчи, дурак!…
Все, встаю!
Твердо, окончательно решил встать Иван, но в глубине души, в самой глухой, в самой потаенной ее глубине, в темной бездне, куда даже сам старался не заглядывать, уже понимал – не встанет он, не поднимется со скамьи, никуда не пойдет. С восторгом и страхом чувствовал: подступает час тайный, ужасный. Боялся таких часов, но ждал их. Вдруг мгновенно отступает все святое, чистое, смутную душу скручивает водоворот, летишь, проваливаешься неведомо куда, моргаешь глазами.
Ох, понял с тоской, наверное, шум устрою. Ох, понял с тоской, впаду, наверное, в ничтожество. И сказал себе, смиряясь почти: вот немножко посижу, теперь совсем немножко. Мне ведь хватит глоточка.
Но что-то в нем уже повернулось, уютное тепло разлилось по телу.
Все чаще он поднимал голову, все чаще и внимательнее поглядывал на казачьего десятника, сидевшего напротив него.
Ишь, пагаяро!
Глотал горькое винцо, думал – много нынче водится занятного по санкт-петербурхским кабакам. Тот же казачий десятник напротив… Сразу видно, прибыл издалека… Платье на нем простое, морда обветренная, бритая, щеки побиты оспой. Ног под столом не видно, но спорить готов – сапоги на десятнике стоптаны. Издалека, видать, притопал в Санкт-Петербурх, и холщовый мешок при нем, брошен под лавку. Почти пустой мешок… Спрашивается, зачем таскает с собой?… И глаза острые. О царевиче, вишь, вспомнил…
Тряское болото – петербурхские кабаки.
В Санкт-Петербурхе все на болотах стоит.
Все в Санкт-Петербурхе как бы в плесени. Даже портрет Усатого на стене как бы немножко заплесневел. Правда, и на таком портрете государь строг, как всегда: глаза выпучены и бегают. Тоже присматривается к людишкам, не говорит ли кто лишнее? Подумал даже смиренно: вот бедное животное – человек. Все в нем всегда открыто, все в нем напоказ, ничего не скроешь.
И опять прислушался.
– Говорят, теперь готовятся в Персию… В Персии Гусейн-шах тиранствует… Сильно изможден вином и гаремом, бунты кипят вокруг него… Поход, говорят, готовят…
– А нам в Персию не надо, молчи!
– А чего молчать? Тут не как в якуцком кружале.
– Вот, вот, – указал десятник. И повторил свое: – Пагаяро!
Уже голоса в кабаке роились, как пчелы в улье. И Усатый еще хмурее присматривался с портрета. А я чего? – совсем запутался Иван. Я молчу. И даже нашел силы укорить себя: пьян ведь!… А недавно хотел уйти… К доброй вдове… Своими ногами… И пьянство тут не в оправдание. Сам Усатый со стены строго указывает: кто пьян напьется и во пьянстве зло учинит, того не то что простить, того даже особо наказать надобно, потому что пьянство, особо свинское, никому никогда извинять нельзя.
Без бога ни до порога.
И опять услышал:
– Молчи, дурак! – так громко, будто ему сказали.
Но сказали, понятно, не ему; сказали казаку, который, хватив из кружки, забубнил, горячась:
– Да сам я видел бумаги… Сам подавал бумаги в съезжую…
– Вот сам и попадешь в съезжую!
– Ну, кто богу не грешен, кто бабушке не внук?… – не унимался казак. – Я ведь чего хочу?…
– Ну?
– Одномыслия… Одиначества… Чтоб всем хорошо было…
– Ишь, чего задумал! А было такое на твоей памяти?
– Сам молчи! Не пестун ты мне! – возмутился казак. И опять выругался: – Пагаяро!
Иван опустил глаза.
За десятником в простом платье и его приятелем увиделось вдруг далекое, всплыло как из тумана – Сибирь… Казаки, похоже, бывалые… Вон портрет перед ними, а они, хоть и бритые, не боятся Усатого. Видели, небось, многое. Ходили по Сибири, может, встречали неукротимого маиора Саплина… Он не мог там не нашуметь…
Спросить разве?
Остановись, сказал себе, не гневи Бога.
И сам себе возразил: так праздник ведь! Самый распоследний голяк пенником угощается. Самого шведа побили, не малость! Мир! Двадцать один год сплошная война, а тут сразу мир! Как не выпить на радостях?
И еще подумал: много чудесного в мире. Вот ему, например, старик-шептун такое нагадал!… Может даже еще и сбудется, подумал весело, даже с некоторым внутренним бешенством. Это ведь только в канцелярии тишь. Там на больших столах зерцало, отписки, маппы, книги с кунштами, то есть с картинками. Он, Иван, некоторые такие книги домой приносил, вдове интересно. Он, Иван, совсем не простой дьяк, он имеет дело с секретными документами. Когда входит в канцелярию думный дьяк Матвеев, Иван не вздрагивает, не вскакивает, как другие. И Кузьма Петрович зовет его ласково, кличет не Пробиркой, а по имени. Уважает Ивана за ум, за умение, за порядок и чистоту.
Усмехнулся, подумал весело: а вот заговорю с десятником! Я ведь тоже бывал в Сибири. При мне убивцу брали. Дикий парнишка ссек мне палец, а мог голову. Я гусей над сендухой помню. Они летят черны от копоти, так много по Сибири горит костров. Почему, правда, не поговорить с простым десятником?
Молчи, приказал себе. Таким, как ты, язык режут.
Сам себя испугался: при таком кураже и еще не в Сибири?
Вообще-то Иван боялся нарушить размеренную жизнь – при доброй вдове, при строгой канцелярии. А то было однажды весной, в третий день запоя, что не в кружале, а в храме божием так впал в туман, что спокойно, на глазах у всех, с невозмутимой неспешностью, снял крышку с чаши святой воды и крышку ту поставил себе на голову. Хорошо, миряне просто выбросили шалуна вон, а могло кончиться Тайным приказом.
Но как быть, как быть? – снова пожалел себя. Как быть, если накатывает тоска, если сердце щемит, а дождь санкт-петербурхский бесконечен и беспросветен? В Сибири от такой тоски дикующие уходят в леса, садятся на пенек, неделями не берут в рот пищу, и так незаметно умирают. Там, в Сибири, никто дикующим мешать не станет – сиди на пеньке и умирай. Это в Санкт-Петербурхе надо от всех прятаться: от Усатого, от приказа Тайного, от строгого думного дьяка, даже от доброй соломенной вдовы.