Это не удалось, потому что один из них умер от сердечного припадка в Ирландском море, уже в виду пологих зеленых берегов.
Пришлось вернуться ни с чем, если не считать мертвеца.
И тогда я допустил оплошность. Я восстановил против себя доктора.
Понимаешь ли, на походе он очень раздражал меня: бестолково суетился подле умирающего, которого поддерживали его товарищи, давал ему нюхать нашатырь, неумело тыкал иглой в руку. Я терпеть не могу бестолковых. И за ужином я сказал, что «пассажир из Дублина» выжил бы, будь на борту врач, а не фельдшер (но ведь так оно и есть: Гейнц военный фельдшер, мы лишь из вежливости называем его доктором).
Гейнц позеленел от злости и все же засмеялся.
— У «пассажира из Дублина», — ответил он, — вместо сердца была старая, стоптанная галоша. С таким сердцем даже не стоило танцевать «гроссфатер», не то что пускаться в диверсии.
— Вдобавок в лодке было очень душно, — вставил Курт, любимчик командира.
— Курт прав, — подхватил доктор. — Если бы можно было всплыть и впустить через люк свежего воздуха… Но вы же знаете, что мы не могли всплыть. Над нами было полно английских кораблей. Впрочем, — любезно добавил он, повернувшись ко мне, — когда вы почувствуете себя плохо, я обещаю утроить свои усилия.
И видела бы ты, как он оскалился!
Рудольф говорит, что наш доктор снимает улыбку только на ночь, но утром, вычистив зубы, снова надевает ее.
Он злой, хитрый и неумный! Самое опасное сочетание. Помнишь восточную пословицу: «Тяжел камень, тяжел и песок, но всего тяжелее — злоба глупца»?
Но довольно о Гейнце.
Зато наш командир умен и широко образован. Рядом с мореходными справочниками на его книжной полке стоят Шпенглер, Ницше, Гете, Моммзен. В Винету-два по его заказу регулярно доставляют экономические журналы — вместе с горючим и продовольствием.
Впервые явившись к нему и ожидая, пока он просмотрит документы, я загляделся на книжную полку. Он перехватил мой взгляд:
— Вы, кажется, закончили университет до того, как поступить в военно-морское училище? Где именно? А! Об этом сказано в ваших документах. Кенигсберг.
— Готовился стать доктором философии, господин капитан второго ранга, — доложил я.
Но разговор на этом прервался.
Наш командир на редкость немногословен.
За все годы, что я служу с ним, он — при мне — лишь дважды вступил в общий разговор в кают-компании. И то неожиданно! Его как бы прорвало. Видно, тема задела за живое. Человеку все-таки очень трудно оставаться наедине со своими мыслями, тем более если они невеселые…
Говорят, он самый молчаливый офицер германского подводного флота. Очень может быть. Особые условия нашей деятельности, конечно, наложили на него свой отпечаток. Человек замкнут, потому что держит нечто под замком.
Впрочем, у вас, женщин, это, видимо, иначе. Вы делаетесь еще болтливее, когда утаиваете секрет. Старательно прячете его за своей беспечно-милой, кружащей голову болтовней…
Но я хотел не об этом. Я хотел описать тебе нашего командира.
Ты думаешь, его лицо всегда неподвижно? Наоборот! Мимикой он как бы дополняет скупо отмериваемые слова. И это производит пугающее впечатление. Чего стоит хотя бы обычная его ужимка: голова склонена к плечу, один глаз зажмурен, другой устремлен на тебя с непонятной, многозначительной усмешкой. Он будто прицеливается…
Повторяю: командир только дважды приоткрылся передо мной вне наших служебных с ним отношений.
В первый раз это было так. Мы доставили очередного пассажира в точку рандеву и возвращались «порожняком». Командир обедал в кают-компании, что не так часто бывает.
Он безмолвствовал, по обыкновению. Мы уже настолько привыкли к этому, что разговор за столом — понятно, негромкий и сдержанный из уважения к командиру — не умолкал.
Речь почему-то зашла о будущем. Что будем делать после войны, когда Третий райх повергнет в прах своих врагов и воцарится над миром?
Франц, старший помощник, сказал, что безработица нам, во всяком случае, не угрожает, войн хватит на наш век. Рудольф что-то пробурчал насчет усталости. Гейнц сощурился. Большие розовые уши его оттопырились еще больше.