— Можно заколачивать крышку, — донесся ледяной голос Владика.
Раздался стук молотка.
Запричитала дворничиха тетя Тамара…
Кончался студеный февральский день. Дул порывистый ветер, метя поземку по пустынной кладбищенской дороге.
1972 г.
В ЭШЕЛОНЕ
Санитарный состав грузился ночью. На бортах маленьких товарных вагонов еще не стерлись меловые надписи: «Годен под хлеб». Под хлеб вагоны теперь не годились. Они были изрешечены осколками авиабомб. В зияющие пробоины удивленно заглядывали крупные южные звезды.
Раненых укладывали на пол и на нары, устланные охапками свежей соломы. Солома пахла пшеничным полем, раздольной степью. И этот пьянящий запах напоминал, что на дворе лето, что кончают петь жаворонки, что пришла пора жатвы.
В каких-нибудь десяти километрах от лесного полустанка начинались пригороды Воронежа. Даже сейчас, сквозь шумы этой тревожной ночи, было слышно, как надрывно вздыхала земля. Бой не стихал. Там дрались товарищи тех, кого только что принесли из полевого госпиталя в эти маленькие, уже отработавшие свой век вагоны.
Ходячие покинули госпиталь еще днем. Им отдали на руки истории болезней, и они побрели на восток по пыльному большаку, помогая друг другу идти или ползти. А те, кто не мог ни идти, ни ползти, остались. Остались лежать на госпитальном полу и ждать, когда подойдет эшелон и увезет их туда, где по ночам не бывает светомаскировок и где еще не видели войны.
На рассвете к лесному полустанку выскочили два «рейнметалла». Танки неудержимо неслись прямо на госпиталь, злорадно подняв пушки-хоботы. Смерть уже незримо вошла в палаты и занесла свою кривую косу над изголовьем бойцов. Но танки неожиданно повернули назад и скрылись в перелеске. Потом стали поступать новые раненые. Их уже не привозили на ротных повозках. Их приносили просто на шинелях. Они рассказывали, что бой идет в трех километрах от госпитальных окон. И вот тогда-то все, кто мог, ушли. А кто не мог — остался. Люди тревожно поглядывали в окна, прислушиваясь к приближающемуся грохоту боя. Так они пролежали весь день.
Ночью подошел санитарный эшелон, и началась спешная эвакуация раненых. Многих, только что снятых с операционного стола нельзя было везти, но и нельзя было оставлять на растерзание фашистам. Из двух зол выбрали меньшее.
Утро застало эшелон уже в пути. Товарные вагоны тряслись нещадно, и раненые корчились от боли. Они ругали всех подряд: начпрода госпиталя, не выдавшего легкого табаку, Гитлера, машиниста, «который думает, что везет дрова».
В хвостовом вагоне, как и в остальных, было тридцать раненых и одна медсестра. Всю ночь она таскала носилки и казалась каким-то чудо-богатырем. А когда взошло солнце, раненые увидели хрупкую курносую девчонку лет семнадцати. И ее стали называть не сестрой, а сестренкой, как младшую.
— Сестренка, пить!
— Сестренка, подложи что-нибудь под ногу!
— Сестренка, сестренка!..
Сестренка нужна была всем. Тридцать взрослых солдат были теперь беспомощны, как младенцы. И, как младенцы, они нуждались в ее уходе, помощи, ласке.
На верхних нарах сидел танкист. Стеклянным, застывшим взором он смотрел на пустоту под своей шинелью.
— Сестренка! — тихо позвал танкист.
— Что тебе?
— Я хочу спросить, смогла бы ты пойти замуж за безногого?
— Пошла бы, если полюбила, — ответила сестренка и густо покраснела. В своей жизни она, должно быть, еще никого не любила и никто еще не успел полюбить ее. Она находилась в том возрасте, когда девчонки бросают куклы, но продолжают прыгать через веревочку и играть в круговую лапту. Но она уже была солдатом. Правда, для этого солдата на вещевом складе не нашлось подходящей амуниции. Все ей было велико: и гимнастерка с завернутыми внутрь обшлагами, и брюки-галифе, собравшиеся мешком у колен, и сапоги, в каждом из которых можно было поместить обе ее ноги.
Для этой девушки природа не пожалела огненных красок. На ее щеках рассыпались яркие веснушки, длинные ресницы блестели золотом и две такие же золотистые косички, повязанные синим бантом, сбегали на грудь.
Наверное, еще год назад мальчишки дразнили ее «рыжиком» и дергали за волосы. А теперь на юном, чуть озорном личике под лохматыми, непослушными бровями запали глаза взрослого, повидавшего жизнь и много понявшего человека. И эти глаза, поблекшие, печальные, молчаливо говорили о том, как измучилась девчонка.
Она все время находилась в движении, ей некогда да и негде было отдохнуть. Весь вагон был отдан раненым, а для сестренки осталась лишь одна табуретка у самых дверей. Под табуреткой лежал ее вещмешок и старенькая, надтреснутая гитара.