“И она обеими руками с неимоверной быстротой стала расстёгивать крючки и пуговицы на моей куртке.
– Прочь, прочь, зачем это, и вот это тоже – слетали с её губ торопливые слова. – Снимай, сбрасывай, сбрасывай, я хочу тебя видеть, хочу видеть бога! <…> Ах, вот оно! Ах, как хорошо! Священная грудь, плечи, такая сладостная рука! <…> О сладчайший! О ты, ангел любви, исчадье страсти! А-а-а, дьявол, ладный мальчик, как ты это делаешь! О, будь благословен! Ты меня убиваешь! Мне нечем дышать от счастья, моё сердце разрывается, я умру от твоей любви.
Никогда не встречал женщины, так владеющей словом. То, что она восклицала, было песней, музыкой, и она продолжала непрерывно говорить, пока я оставался с ней. Такая уж у неё была манера – всё облекать в слова. <…>
– Божественная прелесть, перл творения, эталон красоты – это вы, молодые, совсем ещё юные мужчины, с ногами, как у Гермеса. Веришь ли, любимый, что с тех пор, как я научилась чувствовать, я любила только тебя, тебя одного. Ну, не тебя, конечно, но идею такого, как ты, сладостный миг, который в тебе воплотился. Можешь считать это извращённостью, но мне противен мужчина в летах, с бородой и волосатой грудью, зрелый, быть может, даже значительный человек. <…> Только вас, мальчишек, я любила всю жизнь. Девочкой в тринадцать лет я до умопомрачения влюблялась в своих сверстников. С годами, конечно, для меня менялся их возрастной ценз, но за пределы восемнадцати лет мои устремления, моя любовь ни разу не перешагнула. <…> Любовь – извращённое, насквозь извращённое чувство, и другой она быть не может. Хоть зондом прощупай её, и везде, везде ты только извращение и обнаружишь… Но грустно, конечно, до боли грустно женщине любить мужчину лишь в юноше, в мальчике.C’estunamourtragique,irraisonnable (это любовь трагическая и безрассудная), любовь непризнанная, непрактическая, для жизни она не годится, для брака тоже”.
В этом последнем признании кроется разгадка тайны новеллы “Смерть в Венеции” и судьбы самого писателя.
Любовная связь молодых людей, Манна и Эренберга, продолжавшаяся пять лет, сменилась новой страстью писателя, вспыхнувшей на этот раз к девушке, к “Принцессе Востока”, “Сказке Востока” :
<…> И вновь, как в Венеции лет через десять
Сердце забилось от счастья, волшебной яви не веря:
В залитой золотом зале девушку вдруг я увидел…
Длинные чёрные кудри из-под златой диадемы
Ей ниспадали на плечи, чуть смуглые, детские плечи, –
Нет, не такие совсем, как у наших северных женщин,
Плечи флейтистки Нильской долины, – на пурпур одежды.
На необычном, серьёзном личике, бледно-жемчужном,
Тёмной струящейсяречью глаза говорили большие…
Двадцатилетняя Катя Принсгейм, поразившая Томаса Манна своей еврейской красотой, серьёзным взглядом и душевной чуткостью, была, по словам Апта, “умной, ироничной образованной, единственной дочерью, избалованной обожанием отца и богатством” . Через два года она стала женой писателя. Манны прожили вместе пятьдесят лет и произвели на свет шестеро детей; вместе спасались они от нацистов, бежав сначала в Европу, а потом в США; на двоих делили счастье и беды.
А “в Венеции лет через десять” (точнее, через восемь лет после первой незабываемой встречи с будущей женой) случилось то событие, что послужило толчком к созданию “Смерти в Венеции”: ещё совсем молодой писатель встретил красивого польского мальчика, барона Владислава Моеса и превратил его в Тадзио.
Впоследствии Манн утверждал, что в новелле нет ничего вымышленного: “Странник в Мюнхене, мрачный пароход, отплывающий из Полы, дряхлый фат, жуткий гондольер, Тадзио и его близкие, холера, злобный уличный певец, многое можно ещё привести”, – всё это было на самом деле. Но был ли юный польский аристократ Моес именно тем Тадзио, каким его обессмертили Томас Манн и Лукино Висконти? По словам Игоря Кона, “когда десять лет спустя Моес прочитал повесть, он удивился, как точно писатель описал его летний полотняный костюм. Моес хорошо запомнил “старого господина”, который смотрел на него, куда бы он ни пошёл, и его напряжённый взгляд, когда они поднимались в лифте; мальчик даже сказал своей гувернантке, что он нравится этому господину” . Скажем прямо, от Тадзио читатель ожидал бы более глубоких мыслей и ярких слов.
Похоже, писатель выдал за Прекрасного Принца весьма заурядного, хотя и очень красивого мальчика. Красота, разумеется, божественна, но банальности, сыплющиеся с красивых губ, досадны вдвойне. Галантные французы сочинили по этому поводу умную сказку “Riquet a la Houpe” (“Рике с хохолком”). Проницательный и осторожный Томас Манн так и не заговорил с недалёким “Эротом”. Но его не на шутку напугала сама мысль о том, что он способен потерять голову, повстречав в своей жизни подлинного Прекрасного Принца.
Такая встреча казалась ему особенно опасной именно тогда, в тот самый момент, когда он жил в Венеции со своей молодой любимой женой, матерью его детей. Утрата семейного счастья казалась писателю полным крахом. Ведь помимо того, что Манн любил свою Катю, женитьба на ней означала для него обдуманный отказ от однополой связи с Эренбергом в пользу стабильного и почтенного образа жизни. Об этом Томас писал своему брату: “Я никогда не считал счастье чем-то весёлым и лёгким, а всегда чем-то серьёзным, трудным и строгим, как сама жизнь, – и, может быть, я подразумеваю под ним саму жизнь. Я его не “выиграл”, оно мне не “выпало” – я его взял на себя, повинуясь некому чувству долга, некоей морали, некоему врождённому императиву. <…> “Счастье” – это служение, его противоположность несравненно удобнее; и я подчёркиваю это не потому, что полагаю что-то вроде зависти с твоей стороны, а потому, что подозреваю, что ты, наоборот, глядишь на моё житьё-бытьё с некоторым презрением. Не надо. Я ничего себе не облегчил”.
Сын писателя Клаус Манн, кстати, тоже талантливый писатель, писал об отце нечто очень похожее: “Его решимость принять радости и ответственность нормальной жизни, иметь детей, основать семью, его решимость быть счастливым – что это, в сущности, было, как не шаг, продиктованный чувством морального долга, как не попытка преодолеть ту “симпатию к смерти”, которая, как лейтмотив, проходила через ткань всех его сновидений?”
Томас Манн, безмерно напуганный встречей с Моесом, по-видимому, решил раз и навсегда обезопасить себя от подобной напасти. “Смерть в Венеции” должна была стать своеобразной “прививкой”, “вакциной” против непрошенной страсти. Смерть Ашенбаха, писателя–собрата, созданного автором, задумывалась как суровое предостережение и самому себе, и всему бисексуальному миру мужчин (масштабы которого, как уже говорилось, Манн преувеличивал).
Венеция не случайно была избрана местом, где герой новеллы встретил своё роковое искушение и поплатился за него смертью. Прежде всего, писателю нужно было объяснить жене причину, по которой он, как заворожённый, следует по пятам польского мальчика: дескать, начал работу над рассказом и старательно изучает прототип своего персонажа. Кроме того, именно здесь, в Венеции, Манны получили печальную весть о смерти Малера, знакомство с которым произвело в своё время глубочайшее впечатление на писателя. Как уже говорилось, своим именем Густав и характерными особенностями внешности Ашенбах обязан покойному композитору. Наконец, Венеция стала для Томаса Манна символом трагедии ещё и потому, что когда-то холера угрожала здесь его любимому поэту графу фон Платену, певцу однополой любви. Поэт бежал из города, но “попал из огня да в полымя”: спасаясь бегством от холеры, он заразился тифом и умер.
“Профилактическая работа” автора “Смерти в Венеции” оказалась тщетной – “вакцинация против девиации” не помогла ни отцу, ни сыну; похоже, она никогда не поможет и никому из читателей знаменитой новеллы. Клаус предпочёл гомосексуальный образ жизни и безбрачие; впоследствии он покончил жизнь самоубийством. Что же касается отца, то однополые увлечения не оставляли его до конца жизни, в то время как женщины (за исключением его жены), оставляли его равнодушным.