Выбрать главу

Работал он много. Замыслы ложились на бумагу, как масло на хлеб, но ему не удавалось оседлать время, он безнадёжно топтался среди канделябров и бакенбардов, чувствуя свой век, как рёбра корсета. У него было мало блестящего, мало жёсткого, которое заглатывают, как крючок, а переваривают вместе с потрохами. От его умствований сводило скулы, от проповедей воротили нос.

По большей части ему хотелось тихо всплакнуть, уткнувшись в жилетку. Но её не подставляли, и Неволин злобился.

Как-то в детстве его отправили в деревню, где со скуки он зажигал спички и палил на окне осенних мух. Ему не было стыдно, его руки были злы, а мысли — добры. Но с годами появилась жалость. «Козявки…» — щурился он, подавая нищим, и теперь его руки были добры, а мысли — злы.

До поры Неволин ещё обманывал себя, но с годами мир делался, как на ладони, его ухищрения слетали жухлыми листьями, и мир стоял голый, как манекен за стеклом. «Сыны мужей — ложь, — повторял Неволин, — если положить их на весы, все они вместе легче пустоты».

Когда-то у него было много друзей. Но потом он понял, что на них нельзя опереться. «Кувшинки на воде», — ёжился он, перебирая череду обид, скопившихся во рту горькой слюной.

И его, как саван, накрывала пошлость. Она резала уши, от неё чесались дёсна и распухал язык. «Как ни крути, — возвратившись под утро, сопел сын, — главное в жизни — деньги». «В твоей», — отрезал про себя Неволин. Электричество едва разгоняло плывшие из окна сумерки, и мир казался серой кошкой, шмыгнувшей в подворотню.

«Пора уходить, — решил он, — пока не вытолкали».

Той ночью был парад планет. Гермаген Дуров сидел в ресторане и уже час беседовал с соседом, который забыл представиться. Зато о Гермагене знал всё.

— Человека можно увидеть в тысяче зеркал, — заявил он с напускным безразличием, — но его затылок всё равно останется на совести цирюльника… — Близоруко сощурившись, он распорол взглядом Гермагена. — Вот что, к примеру, сказал бы о вас граф Толстой:

«На сорок втором году жизни Гермаген Дуров был лысоватым, серьёзным человеком, всегда чисто выбритым и каждую минуту знающим, что будет делать в следующую. Его Бог был опрятным и аккуратным, отсчитывая такт Вселенной, он раскачивался, как китайский фарфоровый мандарин, и в устроенном им мире для Дурова всё было просто и ясно. «Зачем это? — удивлялся он, читая книгу, которую не понимал. — Всё оригинальничают.»

В университете и его мир бурлил, как лава, но потом застыл, привычно и удобно, и теперь Дурову ничего не хотелось менять. Порой он, как улитка, высовывался наружу, трогая усами ближние камни, ощупывая холодные, дурно пахнущие водоросли, и возвращался обратно в свой тихий, уютный дом, где всё было под рукой, убеждаясь, что живёт правильно, не волнуясь и напрасно не переживая. Он радовался, что постиг механизм мироздания, в котором тайны не больше, чем в арифметике. А если и есть что-то сокровенное, то это находится не внутри нас, а где-то в космосе, у далёких звёзд, и со временем непременно станет достоянием науки. «Зачем это?» — повторял он осуждающе, встречая всё выходящее за рамки его представлений, менять которые, считал он, было уже поздно.

Но на самом деле бытие страшило Дурова, как сумрак — ребёнка, и он сидел, запершись в комнате при зажжённых свечах. Происходящее он узнавал в основном из газет и в разговоре был всегда на коне, не замечая, что сегодня отрицает то, чему вчера поклоняся. Его трудно было сбить, он цеплялся за свою правду упрямо и безнадёжно, укладывая мир в азбучные истины и не отдавая себе отчёта в том, что делает это с испугу.

Не религиозен он был совершенно. Знал, что умрёт, как умерли родители, что поделать с этим ничего нельзя, а значит, надо смириться, стараясь не думать о смерти, надо сосредоточиться на заботах и радостях, которые несёт день. Так нашкодивший ребёнок отвлекается мухой, чтобы не думать о порке.

Дуров не воровал, не подличал, был в меру искренен, любил жену, воспитывал детей. Не будучи добрым, он не был и злым. Сострадал, но как-то наполовину, думал, но на одну сторону.

Так живёт огромное большинство людей».