Выбрать главу

Оба служили искусству, но к его алтарю подходили с разных сторон: Онуфрий Пименов не верил в то, что писал, Ермолай Нибальсин — тому, что читал. Он ставил немоту выше косноязычия и время от времени публиковал отвлечённые эссе, за которыми угадывалась несчастливая судьба. Критики сравнивали его с Онуфрием. ««Сияло солнце», — цитировал Пименова один из них. — Как оригинально звучит эта строка в устах человека двадцать первого века, наследника Джойса и Беккета, не побоявшегося вернуться к классицизму, человека, уверенного в том, что постмодернистская эпоха наполняет речь скрытыми аллюзиями и тонкой иронией. А вот, что мы встречаем на страницах у Нибальсина: «Сияло солнце». Державинский слог — сегодня так изъясняются галантерейщики!» «Если Нибальсин молчит, будто воды в рот набрал, — добавлял его коллега, — то

Пименов носит молчание во рту, как зубы».

В тесноте они тёрлись спинами, становясь от этого, как правое и левое. Онуфрий носил своё время на цепочке карманных часов, а Ермолай вздрагивал от своего, как от будильника. Пименову заказывали статьи, он заполнял откровениями глянцевые журналы, напоминая между строк о своих заслугах.

— Я наградами рук не марал, — долбил своё Нибаль-син, — и славой не запачкан!

А в ответ на вздёрнутую бровь цедил, будто ел манную кашу:

— У культуры свои циклы, быть гигантом в эпоху упадка, что карликом в период величия.

Он хотел бы родиться среди фиакров и вуалей, но его окружал интернетовский волапюк и газетные комиксы.

— Какие там циклы! — возражал Онуфрий, который ел с ножа яблоко. — Всегда одно и то же: кто смел — тот и съел!

Сам он играл на понижение, убеждая, что писателю, которого не понимает домохозяйка, грош цена. Но Ермолай был упрям и стоял на своём, как памятник. «Слабоумие», — воротил он нос от цветастых обложек, а спохватившись, делал вид, что чешет плечом подбородок. С возрастом, однако, он сделался нерасторопным. Его проворство перетекло к Онуфрию, который всё больше походил на ловца блох. А Ермолай только виновато щурился, бормоча про себя, что слово — не воробей. Воскресенье уже давно обходило стороной его комнату, где он переписывал черновики до тех пор, пока, наконец, не понимал, что же хочет сказать.

«Блаженный», — махал на него Онуфрий, пряча руки в карманы.

Дальше — больше. Они уже едва терпели друг друга. Онуфрий всё чаще чувствовал себя столичным жителем, сосланным в провинцию, а Ермолай — провинциалом, родившимся в столице. С годами они стали на ножах. Но и в ссоре вели по-разному: к одному было на пушечный выстрел не подойти, к другому — на кривой козе не подъехать.

Бобылями остались рано. «Жениться — не замуж сходить!» — приговаривал Онуфрий, которому больше повезло в браке, чем его жене. После развода он пустился во все тяжкие, измеряя годы в романах, проводя дивные ночи и скучные дни. «Жениться — не по росе пробежать!» — отклонял он предложения выкрасить сутки в серый цвет. Он засматривался на женщин, ледоколом рассекавших толпу, и они прятались за свою грудь, как за бруствер. А Ермолай, обжёгшись на молоке, дул на воду. Про таких говорят: женился, будто овдовел, развёлся — что умер. Хлопая дверьми, он бродил маятником по комнатам, свистел в усы и, марая бумагу, исчислял годы в романах, запертых в стол. Они скулили там, как брошенные псы, а издатели ёжились от них, как ангелы от греха. Ермолай проклинал холостяцкую жизнь с не меньшим ожесточением, чем семейную. Он хотел бы затеряться посредине, чтобы его оставляли в покое, а он бы приставал по желанию и гнул других, остававаясь непреклонным, как точка. У обоих росли сыновья. Онуфрий своего баловал, а Ермолай навещал в год по обещанью. Говорить с сыном было не о чем, он неловко косился на ногти и, вернувшись, старался поскорее забыть его, как кукушка, отлетевшая от чужого гнезда. Однако, расчёсывая «на пробор» седину, плакал. «Верно, не так прожил — раз никто не любит», — причитал он в нос, сморкаясь сквозь паутину красноватых прожилок. Всхлипывая, он жаловался зеркалу на нескладную жизнь, но, прислушавшись к стрёкоту часов за стенкой, брал себя в руки: «Чёрт, нервы…»

Месяцы лезли друг на друга и грудились, как бельё, которое не было сил повесить на верёвку. Онуфрий ещё держался и ходил руки в брюки, по которым годы стекали с него, как с гуся вода, а Ермолай постарел: чужая жизнь теперь казалась ему драмой, а своя — комедией. По телефону его было уже не разговорить. «Дела…» — коротко извинялся он, вешая трубку. А потом долго сидел, уставившись в точку, словно видел полынью, скованную льдом, в которой бился, как рыба.