Ночь. Ты бредёшь, сгорбившись, в её чреве, спотыкаясь в кромешной тьме. Одинокий, плутаешь во мраке, путаясь в лабиринте улиц и мыслей. Эй, кто ты? Откуда? Куда идёшь? Нет ответа. Лишь шорохи всевидяще слепой ночи да шёпот исписанных при догоревшей, как жизнь, свече, а после скомканных в бумажные шарики листков, которые катит по пустым тротуарам холодный бессмысленный ветер.
Что же ты бродишь, как призрак, когда все вокруг спят? Зачем пугаешь и будишь их? Разве ты что-нибудь потерял? Быть может, жизнь. Значит, ты её ищешь? Значит, ещё не нашёл? А хоть что-то взамен? Так, пару метафор, небывалых доселе сравнений, дюжину ловких синекдох, да с десяток фантазий. О, Боже, как мало! Значит, ты, странник, пришёл в эту ночь, длинную-длинную, как коридоры чиновников, где присутственное время уже истекло и служилый люд второпях снимает с вешалок замызганные шинельки свои, чтобы поскорее освободить сей важный департамент, который, пустея, будет теперь, как медведь зимой, погружаться в долгую беспробудную спячку, значит, ты явился в эту длинную и жуткую ночь только затем, чтобы отыскать здесь нечто неуловимое и мимолётное, как розопёстрая бабочка, которая вот только что под утро разорвала непрочный кокон и расправила чудесные крылья свои, или то недоступное, что неведомо где и существует, как цветок папоротника, что каждый раз на Ивана Купала неутомимо ищут полные надежд и веселья, ещё не растратившие их в бешеном, изнурительном хороводе чубатые парубки и ясноокие дивчины? Ты пришёл сюда встретить то, что непременно завянет днём, что замнут и затаскают грубые руки, то, что скоро, скорей даже, чем ты думаешь, сотрётся в общем гомоне языка. Посмотри, как жадно, словно огонь поленья, пожирает он всё, что ни попадётся ему! И как злобно хохочет при этом искристое пламя! Видишь? И это вместо собственной жизни? Ах, как глупо! И печальное, вторит тебе из угрюмой ночи гулкое эхо: «Глупо…»
И действительно, ужасно глупо, словно безумный, на белые и мёртвые, как волосы седого казака, страницы наносить письмена своей души. Ведь даже с частицей души они всё равно мертвы. Мертвы! Эх, Николай Васильевич! Сжечь бы в раскалённой докрасна печке все эти мёртвые души! А? Страсть как хочется! Сразу и без мучений. Без проклятой стариковской слезинки, что медленно ползёт вдоль уныло повешенного в нездешней печали сиранодебержераков-ского носа и, стекая, капает на скрипучие половицы, без всяких этих постыдных всхлипов и гаденьких, словно бы сморкаешься, рыданий. Одним махом! Или нет? Может, не стоит? Может, всё-таки не надо? Э, да бросьте вы, пройдёт!
Пройдет, разлюбезный собрат, Николай Васильевич! Вон уж слышно, как скрипнуло перо ваше — обмакните его скорей в чернильницу, а родись вы чуть восточнее, так опустите кисточку в тушечницу да заверните историю так, как заворачивают пироги на ярмарке в Сорочинцах (так славно пироги умеют заворачивать только у нас на Руси, когда все кругом стоят обалдело, разинув рты, да чешут затылки, приговаривая: вот эдак завернул! завернул, так уж завернул!), да заморочьте бедные головушки всем этим евлампиям никанорычам и аристархам феофилактычам, которые только и делают, что чаёвничают, откушивают, потчуются да изволят почивать, как в своё время, в отрочестве заморочили вашу драгоценную голову истории всяких геродотов и полибиев. Ишь, выискались щелкопёры, бумагомараки греческие!
«Да что толку морочить-то? — спросит вдруг кто-то недовольным голосом и нахмурит строгие брови свои. — И так все кругом врут!» Но не поддавайтесь, милый Николай Васильевич! Не поддавайтесь! Лучше очертите вокруг себя мелом, и да оградит этот круг вас от страшных подземных голосов, от сурово насупленных бровей и глаз, что скрывают железные веки! И, бога ради, не отвлекайтесь!