И этот другой матч, в котором он тоже играл в черной вратарской футболке, он знал, только не восстанавливались в памяти ни имя города, где происходила встреча, ни названия участвовавших в этой встрече команд. Да и своего вратарского имени Рослов не помнил, только знал, что он молод, говорит по-английски и находится в расцвете профессионального опыта и таланта. Селеста подарил ему две жизни: одну искусственную, созданную кинематографом, другую подлинную, восстановленную по образцу, известному Селесте и где-то им записанному.
Но в рословской черной футболке дышал, двигался и думал еще и третий Рослов — математик и кибернетик, судьба которого неожиданно перепутала его пути, перебросив из Москвы в Нью-Йорк, а оттуда на коралловый риф, где открылось миру чудо, недоступное никакому научному знанию. Этот подлинный Рослов все видел как бы со стороны, все подмечал и анализировал — и то, что происходило вокруг, и то, что скрывалось в нем или, вернее, в двух его дополнительных жизнях, впитавших чужой ему азарт игрока и наслаждение спортивным счастьем.
Самое любопытное и, пожалуй, самое смешное было в том, что Рослов всех или почти всех игроков знал в лицо и даже по имени, а с некоторыми уже успел познакомиться. И это были не герои фильма и не профессиональные игроки, выхваченные Селестой из какого-то одному ему ведомого футбольного матча, а члены международной научной инспекции, прибывшие вместе на коралловый риф и только что наслаждавшиеся свежим океанским бризом, виски со льдом и сандвичами вприкуску с американским имбирным пивом.
— Один — ноль ведет «Ист-Европа» против «Вест-Европы». Один — ноль. До конца второго тайма осталось двадцать четыре минуты, — повис над полем многорупорно усиленный голос диктора.
Шпагина-биолога не было, а полностью подавивший его Шпагин-игрок шел вразвалочку к центру поля, окруженный друзьями в белых футболках, обнимавшими и целовавшими его, как любимую женщину. Так всегда на футбольном поле. Радость выплескивается наружу в едином душевном порыве.
«Спасибо, Семен! Молодец, Семка!» — сказали бы ему товарищи, если бы игра проходила в Москве в Лужниках. Но что говорили ему здесь, Шпагин-биолог не слышал, а Шпагин-игрок думал лишь об одном: еще гол! Еще один гол в ближайшие же минуты, пока «полосатые» не оправились от шока и не ответили шквалом атак. Еще гол… Гол, гол, гол!
Но что это? Свисток судьи, оглушительный рев трибун, и герр Баумгольц, каким-то чудом помолодевший и статный в своей черной судейской форме, решительно забирает мяч, тихо выкатившийся из ворот, и ставит его в трех метрах от штрафной площадки Биллинджера. Гол не засчитан.
— Офсайда не было, не было! — крикнул Шпагин-игрок.
— Еще одно слово, и я удалю вас с поля, — процедил сквозь зубы герр Баумгольц. Процедил по-немецки.
Шпагин-биолог сразу понял, а Шпагин-игрок если и не понял предупреждения, то понял жест. Недвусмысленный жест, означающий только одно: с судьей не спорят.
Гол, не засчитанный судьей, окрылил «полосатых». Пружина их развернулась по всей длине поля, не сжимаясь далее центра, и каждый ее разворот бил по вратарской площадке Рослова. «Полосатые» наступали тремя форвардами — Бертини, Спенсом и Чаррелом, понимающими друг друга с полувзгляда по наклону корпуса, по диагонали смещения, по маневренности, обещающей, как всегда, своевременную и точную передачу. Рослов уже не жил раздвоенным, принадлежащим разным людям сознанием. Селеста не повторялся. В каждом своем «мираже» он по-новому вторгался в сознание объекта. Сейчас Рослов-математик не успевал размышлять над поведением Рослова-игрока, мир его сузился до пределов крохотной вратарской площадки, по которой били шквалы атак, а мысль вратаря экстра-класса не отделялась от мяча, чертившего хитрые кривые, и каждый раз движение тела в черной футболке разрушало стройность геометрической фигуры, намеченной мыслью и ударом противника.
Два мяча Рослов взял легко, но с той легкостью, какая доступна лишь вратарю-виртуозу и о какой он даже не помышлял в спартаковском «дубле». От двух верных голов, когда он неудачно сыграл на выходах и мяч по непостижимой, прихоти игры очутился позади него у открытых ворот, от этих почти неминуемых голов спасли его защитники, отразившие удар, но даже вздохнуть облегченно Рослову было некогда: шквал атак «полосатых» не ослабевал ни на секунду. Ни одной контратаки не позволил он «Ист-Европе», ни один пас, перехваченный белыми майками, не достиг цели.
— Один — ноль, — повторял диктор стадиона, — все еще ведет «Ист-Европа». До конца тайма осталось восемь минут.
«Все еще ведем, хотя команда полностью прижата к своим воротам», — подумал Рослов-математик и мысленно сравнил происходящее со снятым в кино. Ничего общего. Вероятно, игра так же мало напоминала и матч, из которого Селеста извлек своих игроков. Воспроизведя основу, он позволил ей развиваться своими путями, и мираж не повторял ничего записанного ни в фильме, ни в жизни — он творил свое, не предусмотренное никакими аналогиями и закономерностями. Бывает, что судья ошибается, назначая пенальти, но у опытного арбитра, да еще в международном матче, такие ошибки редкость. Требуется мужество и решительность, а главное, непреклонная уверенность в своей правоте, чтобы назначить этот удар без защитников, одиннадцатиметровый штрафной удар. У Баумгольца не было уверенности в своей правоте, да он и не нуждался в такой уверенности. Искренне огорченный безрезультатностью атак черно-желтых, он только ждал случая, чтобы этот результат вырвать. И случай представился. Лакемайнен грудью отбил удар Чаррела, и свисток судьи остановил игру.
— Рука, — сказал Баумгольц, указав на Лакемайнена, и положил мяч на одиннадцатиметровую отметку.
Рослов-математик успел заметить еще одну недопустимую судейскую выходку. Баумгольц словно невзначай постучал пальцами по стеклу ручных часов. Жест предназначался приготовлявшемуся к удару Бертини и мог означать только одно: «До конца остались считанные минуты, не торопись, рассчитай удар». Больше уже Рослов не думал: двое в нем слились в одно целое, в один комок нервов, в одно напряжение мускулов, мысли и воли — угадать, не пропустить. Рев стадиона вдруг умолк, звук исчез, как в телевизоре, когда поворачиваешь тумблер, и только цветные тени беззвучно бесновались на трибунах. Да трибун, в сущности, Рослов и не видел, он не отрывался от смуглого, похожего на грузина Бертини, с которым познакомился на нью-йоркском симпозиуме и которого знал до этого как автора любопытной работы о путях формирования логической мысли у человека. Сейчас Бертини, вероятно, забыл о ней начисто, в нем, как и в Рослове, жил какой-нибудь Фьери, или Чизетти, или еще одна «звезда» из «Интера» или «Милана» с такой же певучей итальянской фамилией. Неторопливо, должно быть точно рассчитав все движения вплоть до решающего удара, Бертини побежал к пятнистому мячу, застывшему на одиннадцатиметровой отметке. Время текло почти ощутимо, как в замедленной съемке. Бертини не бежал, а приближался этакими элегантными балетными па и, чуть-чуть перекинув корпус справа налево, уже собирался ударить. «Готовится пробить правой в левый угол, рассчитывает, что я не поверил и метнусь вправо, а он ударит, как и задумал», — мысленно подсчитал Рослов и одновременно с ударом Бертини прыгнул по диагонали влево. Выброшенные руки стиснули мяч почти под балочкой. Еще мгновение, и Рослов, ускользнув от набежавшего Чаррела, выбросил мяч защитнику. Звук включился — стадион содрогался от аплодисментов. «А ведь это английский стадион», — подумал снова отключившийся Рослов-математик: он вдруг впервые за полтора часа разглядел английских полисменов у английских реклам на бортиках, окаймлявших зеленое поле. «Должно быть, лондонский или манчестерский. Интересно, откуда с такой точностью воспроизвел Селеста эти картинки?»
Еще секунда отдыха, пляска мяча в центре поля, завершенная новой параболой к штрафной площадке «белых», и, наконец, грустный свисток и нехотя, с явным неудовольствием поднятые вверх руки судьи. Матч окончен. И снова погас звук, а на зеленое поле и умолкший амфитеатр трибун медленным наплывом надвинулась все поглотившая синь океана и парусиновый тент над белым коралловым рифом.