Упорство, с каким предпринимает все новые попытки уйти из дома четырехлетий мальчик, остается внешне немотивированным и необъясненным. Но об его сопротивление тому, что принято и заведено, разбиваются старания героини создать уютный домашний очаг. Причем самое примечательное, что Бу-Бу не сетует на фатум, пославший ей «трудного ребенка», не пытается переломить характер сына. Она его слишком хорошо понимает. Ей самой очень близка такая вот обостренная реакция вроде бы по пустякам, потому что люди чаще всего не замечают собственного озлобления, пошлости, грубости. Для других это в порядке вещей, но от Глассов напрасно добиваются, чтобы они были «больше похожи на других людей», как хотелось теще Симора. Беда в том, что, взрослея, совсем на них не походить становится нельзя.
Тогда и возникает преследующий Глассов выбор между приниженным, бесцветным существованием с его мелочными бедами и ничтожными радостями, — или небытием. Катастрофическим этот выбор станет лишь для Симора. Но как угроза он преследует и остальных, даже тех, кто просто соприкоснулся с кем-нибудь из этого странного семейства, оказался втянут в это силовое поле, а, выйдя из него, уже не может существовать так, словно ничего не переменилось.
«Лапа-растяпа» — еще одна новелла, обладающая в творчестве Сэлинджера обобщающим значением, рассказ, который побудил некоторых критиков говорить о писателе как приверженце философии, объясняющей мир в категориях трагического абсурда. Ведь жизнь Элоизы и в самом деле поломало нелепое событие, случайность. А следом потянулись внешне бестревожные годы, когда накапливается ощущение пустоты, с которым все труднее справиться.
Как и другие новеллы Сэлинджера, «Лапу-растяпу» не раз пробовали читать в контексте экзистенциализма. Однако возникает значительная трудность: Сэлинджер не принял толкование ответственности, без которого распалась бы вся этическая концепция, исповедуемая и Камю, и Сартром. Он не верит, что в условиях, когда выбор полностью несвободен, сознание ответственности, стоический гуманизм остаются по крайней мере, должны оставаться — неистребимыми. Для Сэлинджера типичнее случай, когда, сломленный судьбою, человек предает собственную духовную сущность, платя за такое отступничество по жестокому счету. И эта драма разыгрывается в самых тривиальных обстоятельствах, приглушающих безысходность, как это происходит в рассказе «Лапа-растяпа». Но есть Рамона, девочка в очках с толстыми стеклами, все время выдумывающая себе кавалеров-ровесников, чтобы свести к минимуму общение со взрослыми. А с Рамоной рассказ заполняется коллизиями, к которым у Сэлинджера стянуты все основные нити.
И «Лапа-растяпа», и «В лодке» с журнальных страниц перешли на книжные. Сборник был назван вызывающе безыскусно: «Девять рассказов» — однако вскоре возникли догадки, касающиеся символики этого числа. Выяснилось, что «девять» — одна из философских метафор «Махабхараты», где человеческое тело уподоблено «девятивратному граду», а также сакральная цифра, без которой нельзя понять поэтику «дхвани», то есть глубоко зашифрованного важнейшего смысла, каким обязан обладать, по древнеиндийским верованиям, художественный текст[1].
До какой степени Сэлинджер мог быть знаком с этой поэтикой, известной преимущественно одним специалистам, и насколько соотносил ее правила с собственным творчеством, — все это остается предметом предположений, не больше. Очень вероятно, что тут были лишь объективные сближения и переклички. Хотя сам факт, что индийские религиозные доктрины, а затем дзен-буддизм увлекали Сэлинджера с конца 40-х, несомненен. Следы этого увлечения наглядны: эпиграф к книге «Девять рассказов», представляющий собой стихотворение, верней философскую загадку японского поэта и проповедника XVIII века Хакуина Осё, пространные экскурсы в область индуистских воззрении на страницах «Зуи», притча, открывающая повесть «Выше стропила, плотники», и многое другое.
В цикле о Глассах (три новеллы и четыре повести, считая «Фрэнни» и «Зуи» единым произведением, которое автор и выпускал под одним переплетом) есть другие свидетельства внимательного чтения древнеиндийских текстов. Иногда они не очевидны, но важны, как белый листок, который Бадди собирался приложить к свадебному подарку брату, — у индусов это символ верности.
Но странно было бы рассматривать этот цикл как беллетристическую иллюстрацию или даже криптограмму, в которой скрыты откровения индуизма. Слишком часты на этих страницах отзвуки настроений и переживаний, описанных и в повести о Холдене, и в таких рассказах, как «Грустный мотив» или «Голубой период де Домье-Смита», где лишь с очевидными натяжками выискивается восточный интеллектуальный колорит. Строго говоря, воздействие дзен-буддизма на Сэлинджера становится очевидным не так часто: в новелле «Тедди», повести «Зуи», наименее удавшихся его вещах. Тех, где, по справедливому замечанию Джона Апдайка, «видно, как лектор узурпирует права писателя».