Все годы службы в армии тосковал он о Волге, но знал: еще год-другой - и встанет он опять на мостик, и перед ним будет опять любимая с детства река... Но когда во взбудораженную командами ночь он вылез из вагона эшелона и вступил на эту дорогу, в нем что-то оборвалось. Понял - все, Волги ему больше не увидеть! Это было неожиданно и страшно! И потому всю дорогу идет он, не ощущая ни голода, ни усталости, в безразличии ко всему внешнему, сосредоточившись в себе, в ощущении какой-то пустоты впереди.
Да, не похож сейчас Пахомыч на того, что на фотографии, которую показывал Коншину в полковой школе. Лихо заломлена фуражка с "крабом", ослепительно бела форма, и улыбка, хоть и грустноватая, красит его лицо. А сейчас - редкая рыжеватая щетина на впалых щеках, потухший взгляд, и напоминает он этакого мужичка-замухрышку из фильмов о "проклятом прошлом".
- Ты хоть пожил до армии, - не раз говорил он Коншину.
Это "пожил" заключалось в том немногом, о чем рассказывал Коншин, - о нескольких московских кафе и ресторанах, в которых бывал иногда, и о своей Гале. Впервые в тридцать седьмом, на встрече Нового года, попробовал он вино и поцеловался с Галей, а после этой встречи сбилась у них теплая компания и частенько устраивались вечеринки в пустой квартире одного из приятелей, где и случилось у них с Галей главное... Не очень-то удовлетворял Коншина тот образ жизни, потому и полюбилась армия с ее строгим и здоровым распорядком дня, отсутствием лишнего времени, с физическими нагрузками. Соблазнов - никаких, и ничего не оставалось, как закалять себя со всех сторон...
Пахомову особо хорошего вспоминать было нечего. В тридцать втором померли отец и мать. В четырнадцать лет остался Пахомов один. Дотянула старшая сестра, окончил речной техникум, стал на мостик красавца парохода. Вот эти годы до армии и были, пожалуй, лучшими. Ласковы были и тихи, если б и тут не пробежалась горесть - вышла замуж его первая и последняя, как он считал, любовь, вышла за молодца матроса с его же "коробки".
Лапшин несколько раз порывается сообщить ребятам: сегодня на привале сказал ему комбат, что будет он откомандирован в штаб бригады. Если совсем откровенно, то это немного обрадовало его. Романтические представленя о войне выбивались каждым шагом этой тяжелой, жутковатой дороги. На Дальнем Востоке невозможным казалось не увидеть войну, просидеть в тылу. О чем же писать, если война мимо? Нет, Лапшин не жалел, что бросил уютную отдельную комнатку в редакции многотиражки, что, увидев на станции Куйбышевка-Восточная эшелон, в одном из вагонов которого находились ребята их полка, и Коншин в их числе, он не задумываясь влез в вагон и сказал: "Ребята, я еду с вами!" Его отговаривали, пугали трибуналом за дезертирство, которое он совершает, покидая полк, хотя и понимали, что за дезертирство на фронт никто судить не будет. На другой день начальник эшелона внес его в списки и поставил на довольствие.
Кем берут его в штаб бригады, комбат не сказал, но, наверное, переводчиком. Учился Илья до восьмого класса в немецкой школе, что была на 1-й Мещанской, и язык знал хорошо.
Лапшин чувствовал, как скажет товарищам об этом, и сразу - стена. И потому оттягивал этот разговор до последнего.
- Да, братцы, война у нас будет настоящая... Это вам не Второй железнодорожный... -говорит Чураков на одном из привалов.
И вспомнилось всем: вычищенные, как в парке, дорожки между казармами, высокие столетние сосны, стадион, на котором с весны проводились общеполковые вечерние поверки - торжественно, с оркестром, - как чеканили они шаг на парадах, уступая в выправке только десантникам.
- Была жизнь... - говорит Пахомов.
- А ты все ныл. Все плохо было, - усмехается Коншин.
- Глупы были, - резюмирует Чураков.
Команда "строиться" разбрасывает их по своим подразделениям и гасит воспоминания.
"Надо идти, надо ползти в паутине колючек проволок..." - опять всплыли у Коншина строки его стишков, и он шепчет их в ритме своих шагов.
Савкин, рядовой коншинского взвода, отстает и плетется вместе с Четиным в хвосте роты. Он идет туда во второй раз, и, как ко всем "бывалым", Коншин относится к нему со смешанным чувством некоторого уважения - все-таки воевал и иронии, потому что "бывалые" панически боятся самолетов, вопят, увидев где-нибудь зажженный огонек, и вообще представляются Коншину чересчур напуганными. Понять их, конечно, можно - воевали тогда, когда немец был силен. В том, что сейчас немец другой, Коншин не сомневается. Подтверждают это и раненые:
- Не тот немец, не тот...
- Кусается еще, сукин сын...
- Придете - увидите.
И очень верит Коншин, что их Отдельная, да еще Особая, стрелковая бригада, почти вся из кадровиков, хоть и измытаренная дорогой, - немцу задаст. Ведь здорово - в каждом взводе десяток ППШ, штук пятнадцать самозарядных СВТ*, два ПТР, у каждого по две "лимонки" и одной РГД - это же сила!
* Самозарядная винтовка Токарева.
Да и Рябиков - бывший его связной, когда он был взводным на формировании, и теперь шагающий рядом, - подтверждает его мысли:
- Должны мы дать немцу, товарищ командир. Ведь дальневосточники мы, кадровые...
Рябиков - смоленский, и семья его под немцем, и ничего он, конечно, о ней не знает - живы ли, нет? Для него каждый шаг вперед - это шаг к дому, и видит Коншин, что воевать тот будет по-настоящему. Положиться на такого можно.
Рядовой Савкин это "дадим немцу" не особенно разделяет, твердит всю дорогу: порядка на войне не было - и незаметно, чтобы его прибавилось. Трудно идет на войну Савкин. Еще в первую ночь, когда на западе неожиданно и зловеще полыхнуло небо и Коншин, чтобы сбить как-то оцепенение, охватившее людей от такой близости фронта, бросил небрежно: "Довольно красиво..." - Савкин подошел к нему, взял за локоть и медленно, будто с трудом, произнес:
- Там страшно, командир... Понимаете - страшно, - уже совсем тихо добавил и отошел.
Что знает помкомвзвода Коншин о своем бойце Савкине? Учитель. Интеллигент, а потому и воспринимает все остро, слишком болезненно. Ну, у него двое детей. Что такое дети и что чувствует отец, их покинувший, идущий на войну, Алексею пока не понять, а может, и не придется понять никогда. Но все же он никогда грубо не обрывает жалобы Савкина, как он это делает с другими, хотя бы с тем же Филимоновым, который всю дорогу бурчит:
- Пожрать перед смертью и то не дают. Еле ноги тащим...
- Прекратите, Филимонов! - режет Коншин, зная, что разрешать говорить о трудностях - значит в какой-то мере соглашаться, признавать наличие этих трудностей, а этого нельзя: разговоры поползут дальше и дальше. Но Филимонова на голос не взять, и он продолжает:
- Что, в России хлеба уже нет? Довоевались, значит...
- Отставить разговоры! - гремит Коншин. - Война! Не понимаете, что ли, война!
- Война... Ни при чем здесь война. Почему нас в Малоярославце на довольствие не поставили? Тоже война? Порядку нету - вот что. Красноармейцы у баб, после немцев разоренных, картошечку выпрашивали... Стыд! Все балакали: на фронте кормежка будет с наваром. Где он, навар-то? Полкотелка пшенки да кус хлеба...
- Молчать, Филимонов!
- "Молчать!" - На Филимонова накатывает. Только теперь и поговорить по душам. Вот вы, командир, по молодости, наверное, думаете - ждут вас там подвиги геройские и всякое такое? Так думаете?
- Так, - отвечает Коншин, чтобы отвязаться.
- Беседовал я с ранеными... Горазд еще немец, ох как горазд! Что весной будет, неизвестно, может, опять на Москву попрет? Много ли верст до Москвы-то?
- Не попрет, - говорит Коншин с наигранной уверенностью, а сам думает, что и верно, всего за двести километров от Москвы немец, а потом, чтоб заткнуть рот Филимонову, добавляет: - Я вас, Филимонов, могу к политруку подвести. Вот с ним и покалякайте.
Филимонов замолкает, бросает на Коншина укоризненный взгляд и покачивает головой.