Томеш скоро вернулся, весь посиневший. Он тихо сел возле меня и Иозефа, склонил голову на руки и стал смотреть на меня. Иозеф встал и спросил, что с ним, а я только с тоской на него глядела. Он не промолвил ни слова, взял меня за руку и крепко ее сжал. Потом другая рука его упала и голова откинулась назад. Иозеф подхватил его, но тут у Томеша вдруг хлынула кровь изо рта... кто-то вскрикнул, а я упала с лавки на пол.
Очнувшись, я увидела, что лежу у себя в постели и мать, плача, стоит рядом. Это длилось одно мгновенье: я сейчас же опять стала бредить. Болезнь моя длилась долго; два раза у меня сильно шла кровь горлом. Но, в конце концов, меня все-таки поставили на ноги, так что придется еще побродить по земле. О Томеше мне никто ни слова не говорил, а я не спрашивала. Но как-то раз, когда мне было уже лучше, увидела я — идет Адам мимо, и зазвала его к нам. Наших дома не было, и я могла обо всем его расспросить. Первым долгом я спросила, умер ли Томеш.
— Помер, молодка, помер, я и сам ему смерти желал,— ответил Адам.— Уже в день свадьбы я видел, что он не жилец на этом свете. Утром, когда мы к невесте ехали, пожелал я ему счастья, а он мне: «Так и знай, Адам, говорит, счастью моему теперь конец на веки веков. А ежели хочешь мне добра пожелать, так пожелай смерти скорой». Мне жаль его было, и я просил родителей за него, да напрасно. Уж больно он тебя любил, да знал, что без согласия родителей ему нигде ничего не добиться,— ну и решил, что, мол, коли Ганы не получу, так лучше помру, а коли все равно помирать, так исполню родительскую волю, как и она... Вечером пошел я на его свадебный пир. И в жизни не видел я, чтобы так танцевали, как Томеш танцевал. Он словно в вихре каком кружился, а после каждого танца лил себе внутрь ледяное пиво и ложился на снег. Я это видел и — прости меня, господи! — не мешал ему, хоть понимал, что это его погубит. Знал я, что он полон отчаяния и ежели не помрет, так с пути собьется,— потому и не мешал. Как изменила его эта четырехдневная пляска, а еще больше внутренняя мука,—это ты видела. Когда вы с ним танцевали вдвоем, я смотрел и плакал: знал я, что это будет вашей последней радостью. Томеш вышел, оперся на меня и говорит: «Адам, мне плохо. Не забудь о розмарине и скажи Гане, что я скоро за нею приду. Ежели я когда чем тебя обидел, прости». Потом пошел в комнаты и через мгновенье умер. Жена его испугалась, но не очень горевала. Только папаша ее, злодей этот, из-за которого все приключилось, с той поры каином ходит. А мой хозяин и хозяйка волосы на себя рвали, но я их не жалел. Да и твоих родителей мне не было жалко, когда они тебя из корчмы в крови принесли, горько плача и причитая. Посадил я ему на могилу ту веточку розмариновую, что ты ему послала, и — удивительное дело! — она принялась и растет. На пасхальной заутрене заказал я молитву за упокой его души и каждый день, когда молюсь, его поминаю. Прости его господи за то, что он из-за любви сделал!
Адам кончил. Я плакала, но успокоилась, узнав, что Томеш уже перестал страдать. Я каждую ночь вижу его во сне, всегда в белой одежде, еще более прекрасным, чем когда он был жив, и он каждый раз зовет меня к себе. И теперь мне еще тяжелей жить на свете...
Бедная женщина закончила свое длинное повествование, то и дело прерываемое слезами и тягостными вздохами. Мои слезы были доказательством моего глубокого сочувствия.
Но я не пыталась утешать ее. Чем можно утешить сердце, так глубоко раненное? На прощанье она крепко пожала мне руку — и это было в последний раз. Летом Ганы в доме уже не было. Она лежала возле костела рядом с Томешем. Могила соединила двух любящих, разъединенных злыми происками негодяя и упрямством и черствостью их собственных родителей.
1846—1847