— Вон и Уанга, о которой писали в «Советской Чукотке», — сказал мне председатель сельсовета, указывая на красивую чукчанку в ситцевой камлейке. Она самозабвенно притопывала в девичьем хороводе короткими нерпичьими торбазиками, а двое малышей тянули ее за пеструю широкую юбку домой.
Как-то вечером я заглянула к Уанге. Домик у нее был маленький, стандартная засыпушка в два окна: две комнатки и сенцы. Сени были вдвое больше, чем у русских, видно, специально перестраивались. Как только открываешь наружную дверь, в нос ударяет знакомый приторный дух кита. На земле в эмалированных белых тазах стояли бруски окровавленного китового мяса и темный перетопленный жир. Половинка заднего плавника белела свежими срезами — видно, убегая в тундру играть, мальчишки отхватывали себе по кусочку вкусного маттака[3]. По стенам, в мешочках, травы и коренья: сушеная морская капуста (зимой ее подают к столу со свежим нерпичьим жиром), мучнистая, сладковатая макарша — коренья дикой гречихи. И еще мясистые корни какого-то незнакомого растения с розеткой толстых, грубых листьев. Пахло чем-то кислым. Говорят, чукчи квасят съедобные травы в нерпичьих мешках и едят их как салат. А может, это был запах юколы, перемешанный с запахом еще сырых оленьих шкур, над которыми тучей вились мухи. Я поспешно вбирала в себя этот непривычный мирок, стараясь проникнуться домашними заботами чукчанки.
— Эй, ты кто? — по-чукотски спросили из комнаты.
Я приоткрыла дверь. Женщина, сидевшая с детьми на пятнистой оленьей шкуре, поднялась мне навстречу, уронив с колен пестрые лоскуты и недошитые детские торбазики.
«Здравствуйте», — довольно чисто сказала она, не проявив ни удивления, ни любопытства. Только ребятишки, бросив старый «Огонек», так и вперились в меня длинными черными глазенками. Старший мальчик, видно, был в отца. Маленький, большеглазый и румяный, — копия матери. Он подошел, едва я успела сесть на одну из двух табуреток, стоявших у покрытого голубенькой клеенкой стола, и, положив ладошки на мои колени, приоткрыл от любопытства маленький, круглый рот. Я протянула ему три «Мишки», оставшихся еще с Москвы. Одну конфету он отдал брату, который, сдернув бумажку, тут же отправил ее в рот; другую — матери. Та сказала что-то по-чукотски, отрицательно тряхнув косами, — очевидно, то, что говорят все матери на свете: спасибо, сынок, я не хочу конфеты, я сыта. Старший мгновенно проглотил причитавшуюся ему половину.
— Молодец, будет настоящий оленевод, — смеясь, сказала про него мать. — Хороший оленевод всегда быстро ест.
Она вышла в сени и вернулась с термосом и миской голубики. Мне казалось, что чукчи ягоды не едят. Но теперь, видно, едят, по крайней мере дети. От чая я отказалась. Уанга молча уселась на табуретку и смотрела, как я ем голубику. По обычаю своего народа она ждала, когда гость сам начнет выкладывать пыныль — новости. Торопить его вопросами невежливо.
— Красивые у тебя дети, — сказала я Уанге, не зная с чего начать. Уж больно далек был этот дом, пропитанный запахом ворвани[4] и оленьих шкур, от обычных моих представлений.
— Лигликкейти! — сказала Уанга, ласково покосившись на сыновей. — Хотела дочку еще, но доктор в ту зиму сказал — больше не будет детей.
Уанга поняла, видно, что я собираюсь спросить ее о случае, о котором писали в газете, и сама постаралась наладить беседу.
Отец Уанги, зверобой Эттыгын, родился в начале столетия — где-то около 1900 года. Их яранги стояли у Ледовитого океана, равняясь на восход. Эттыгын, по словам Уанги, был высокий, очень сильный, с густой бородой и курчавыми коричневыми волосами. Это был смелый и удачливый в охоте человек. Никто в стойбище не мог так ловко ладить моржовые байдары, никто не метал так метко остроконечный гарпун — унгак. Говорили, свирепый хозяин моря был добр к Эттыгыну, потому что тот перед охотой всегда был кроток и щедр, никогда не забывал принести жертву и сразу отдал байдару, на которой убил первого кита. Когда Эттыгын ввел в свою ярангу девушку из Ванкарема и, убив жертвенного оленя, окропил его кровью восход и написал этой кровью у себя и у жены на лице знаки своей семьи, многие девушки побережья позавидовали ей, потому что она стала хозяйкой яранги, где никогда не переводились китовый и нерпичий жир, моржовое мясо и лахтачьи шкуры. Жена Эттыгына славилась красотой. Юноши в Ванкареме воспевали ее тяжелые, как чаат[5], косы, высокий стан и блестящую, бронзовую кожу. Эттыгын, когда брал ее в жены, думал, что она родит ему много сильных сыновей — так обещали ее широкие бедра и полная грудь. Но брак их, в общем счастливый, оказался бездетным. Для чукчи, пояснила мне Уанга, это большое горе. Кто будет стрелять моржей, когда отец одряхлеет, кто поддержит огонь в угасающем очаге? Шаманы говорили, что на небе, где живет тирк — солнце, есть глубокое озеро, в котором топят бездетных. Может, Эттыгын и не верил шаманам, но очень скучал по детскому смеху и, лаская щенят от своей лучшей упряжной суки, смотрел в море и пел о том, что, если бы у них был сын, он ухаживал бы за этими щенками и вырастил отличную упряжку — алыкы, которую отец потом подарил бы ему. Однажды весной, когда первые гуси уже вернулись в тундру, но куропаточьи самцы еще не меняли свой белый убор, Эттыгын с женой сели на легковую нарту, подбитую китовым усом, и покатили к родственникам в Энурмино. Откормленные собаки, ростом чуть не с оленьего быка, несли их по скользкому насту как ветер. От снежного блеска слепли глаза. Ночь и та почти не приносила темноты. В Энурмино жил елгы-томгын, двоюродный брат Эттыгына, не столь удачливый в охоте, зато многодетный. Два дня гостили в Энурмино Эттыгын с женой, потом брат сказал: «Пусть Келен будет твоим сыном» — и посадил двухлетнего мальчонку между Эттыгыном и его женой. Эттыгын оставил брату трех недавно убитых тюленей, две большие моржовые шкуры с молодых самцов, полосу китового уса и две связки крепкого лахтачного ремня. Посадил Келена на нарту и увез в свое стойбище. Там они окропили восход жертвенной кровью и нарисовали на мальчишечьей мордочке знаки семьи Эттыгына. Теперь по закону это был их сын.