- Андрюха... Ну что, ей-Богу...
Но тот уже не слушал брата:
- Попробуй скажи: "Погода размокропогодилась, погода рассухоперепогодилась". - Его вдруг прорвало.
- Руби, председатель, руби! - В упор сойдясь заплаканным взглядом с Петром Васильеви-чем, он затрясся мелкой ознобливой дрожью. - Запалю! Запалю! Пускай сгорит лучше! Нету моего больше терпения. Все равно сгрызут все, как моль. Шершеля, шершеля проклятые, свою душу источили, за земь принялись... Пускай все сгорит, только не им в ненасытную их утробу... Шершеля!
Спрятав лицо в ладони, он стал медленно раскачиваться из стороны в сторону, и Петр Васильевич, удивленно проникаясь его мукой, должен был сознаться себе, что родного собственного брата своего до сих пор не постигал, как не постигал да и не мог постичь и другого - Василия, застрявшего после демобилизации с гражданской где-то в Москве не то истопником, не то дворником: "Пора бы и Ваську разыскать, может, жив. Какие уж в наши-то годы счеты"!
VIII
Затяжной дождь, наглухо оседлав окрест, сопровождал Петра Васильевича от самого Узловска. Казалось, поезд движется дном огромного водоема: дома, лесополосы, верстовые столбы, причудливо изламываясь в дождевом мареве, грузно оплывали по оконному стеклу.
Прямо против Петра Васильевича, на почтительном, однако, расстоянии друг от друга томились в маятной неприязни двое - он и она. И по тому, с какой надменной неподвижностью утвердила она - сухая жилистая баба - свой по-птичьи профиль, отворотившись от него,- бритого наголо толстяка в затасканном офицерском кителе с жиденькой полоской орденских ленточек вдоль левой груди,- можно было безошибочно определить степень их родства и взаимоотношений.
Затравленно и жалко взглядывая в ее сторону склеротическими глазами, толстяк, словно заведенный, то и дело выжидающе тянул:
- За руки ходили...
Но птичий профиль оставался все так же прям и неподвижен, и только узловатые руки ее, нервно тискавшие носовой платок, всякий раз после его слов на мгновение судорожно замирали...
- За руки ходили...
Судя по всему, безоблачные те времена их минули лет не менее тридцати тому, но искра счастливой поры, видно, еще теплилась в одном, хотя и слишком слабо, чтобы отогреть давным-давно угасшее сердце другого.
Наконец, она не выдержала, встала и надменно выплыла из купе. А толстяк, словно только и ожидавший ее ухода, прорвался перед Петром Васильевичем.
- Пью, конечно, не без того... А с чего пью? Лет пять, как демобилизовался, а приткнуться не к чему... Поначалу бросили на Дом культуры... А разве это порядок, кадрового офицера в культ-просвет? Иной двум свиньям хлёбова не разольет, а ему, пожалуйста, пост. А меня, где дыра похуже, туда и пихали, пока сам не плюнул и не ушел на пенсию... И потом дети... Гонору в них тьма, а уважения к родному отцу никакого. Все уязвить норовят, снасмешничать, солдафон, мол... Здесь и святой запьет... И вот, на старости, можно сказать,- он явно кокетничал возрастом в расчете на сочувствие собеседника,- разводную. Каково? Вырастил, выкормил, а теперь: от ворот поворот! - Он неожиданно осекся, заслышав близкие шаги своей благоверной. - Так-то, дорогой товарищ...
Она вошла, не удостоив их даже взглядом, села и птичий профиль ее вновь молчаливо замер у истекавшего ливнем окна.
А Петру Васильевичу вдруг представилась на ее месте другая женщина, много лучше и моложе, в другие, куда более строгие и тревожные времена, сидевшая вот так же прямо против него в служебном купе поезда, который он тогда сопровождал.
Только была ночь и было лето.
Забившись в дальний угол, Мария, подобранная им в Епифани по просьбе знакомого путейца, доводившегося ей дядей, не мигая, и даже как бы с вызовом смотрела в его сторону и молчала. Молчал и обер. Привыкнув разговаривать с такого рода пассажирами в тоне грубоватого покровительства, он неожиданно для себя робел перед нею и смущался. Что-то увиделось обер-кондуктору в этой неказистой с виду девахе, отчего ему всякий раз, едва он вознамеривался взять былой тон, перехватывало дыхание.
Первые слова вымолвил, будто гору одолел:
- Узловские сами?
Она ответила коротко, но с готовностью:
- Не, мы с шахты.
- Сычевские, значит?
- Они самые.
- В гостях были?
- Не, по хозяйству. - И тут же пояснила: - Тетя Груша приболела, дом присмотреть некому, а нынче встала, вот я и к себе... Смерть соскучилась...
- Скоро будем.
- Скорей бы.
- Много ль вас дома-то?
- Окромя меня, пятеро. Мать с отцом и сестер трое.
- Нелегко отцу-то?
- Нелегко.
В их разговоре, во внешней его обыденности таился еще и другой, понятный только для них двоих смысл, где каждое слово имело свое сокровенное, понятное только им значение. Стремительно и властно ее и его захватывало предчувствие неотвратимости этой встречи и поэтому, чем ближе и устойчивее становились огоньки Узловска в заоконной темени, тем трепетнее и тише звучали их голоса...
- Весело у вас в Сычевке...
- Уж там и веселье: выпьют парни да куражатся .
- Узловские наши ходят?
- Не, стерегутся.
- Что так?
- Не привечают их у нас ребята...
- Чем же не пришлось?
- Чисто ходите... И другое, разное...
- А коли не побояться?
- Попытайте долю...
Первый станционный фонарь раздвинул ночь впереди, и, победно возликовавший было обер, впервые, пожалуй, за недолгую свою службу подосадовал столь скорому прибытию:
- Значит, не прогоните?
- У нас места всем хватит,- скокетничала непонятливостью она. - И девки наши не хуже узловских.
- А мне всех и не надо...
И он, наверное, не выдержал бы, выложил ей все, что вдруг так внезапно и жарко заполнило его душу, но поезд, в последний раз дрогнув, замер. Мария поднялась, прошелестела мимо него к выходу, откуда молча поклонилась ему, и тут же исчезла в проходе.
А на другой день к вечеру, едва за Хитровым прудом выплеснулся первый балалаечный перезвон, Лашков в свежей суконной паре уже вышагивал в сторону Сычевки, и хромовые - бутылками - сапоги его празднично блистали в розовом свете затухающего заката.
И еще не дойдя до околицы, услышал он, выделенный им теперь изо всех голосов, ее голос, и все замерло в нем, и душное стеснение под сердцем перехватило ему горло...
Гармонист, играй припевки,
Расставайся, Мишенька.