«Я» в моих наушниках Инверницци ни разу не произнес. И хотя он заикался, когда рассказывал, название деревни, в которой прошло наше детство, он произнес без запинки. Никакой Аннемари, похоже, и в помине не было, даже о смерти матери он почти ничего не сказал. Если его послушать, можно было подумать, что он родился в Аргентине и только его отец был единственной причиной его чудовищной вины.
Двадцать лет неограниченной власти оставались еще Инверницци-старшему, а когда болезнь была обнаружена, было уже поздно. Первоклассная медицина использовала абсолютно все, чтобы продлить его мучения. Сын часами сидел у постели клинически мертвого отца, и когда последнее биение пульса на мониторе вытянулось в тонкую прямую ниточку, Инверницци сам выглядел как безжизненная тоненькая ниточка. Ему было сорок пять.
Во время похорон он, дон Лауро, шел за гробом без единой кровинки в лице, его жена в черной вуали под руку с ним. Это была Долорес. Он действительно ввел ее в свой дом. С годами она, казалось, выглядела еще моложе. И после долгих лет бесплодия наконец-то родила. То, что Инверницци рассказывал об этом браке, звучало как заученное наизусть, как история кого-то другого, незнакомого человека.
Донья Долорес отдавалась материнскому счастью в женском флигеле господского дома, и прислуга ограждала ее от всяческого шума и помех, даже от притязаний собственного мужа, подкупленная, впрочем, доном Иньиго, юным господином соседнего земельного владения, рыцарем без страха и упрека. Но так, чтобы он вовсе не ведал страха, тоже быть не могло. Ибо сеньора Долорес, когда она шла под руку со своим супругом за черным лафетом, уже три года как была любовницей дона Иньиго. Она не собиралась делать никаких признаний, поскольку никогда не делала секрета из неприязни к своему супругу, дону Лауро. Он и так должен был знать, что это не его ребенок. Когда он отправлялся на охоту или уезжал по делам, дон Иньиго тут же пришпоривал коня и мчался в соседнее поместье, бросал прислуге горсть серебряных монет, соскакивал с седла и тут же подлетал к сеньоре, страстно ожидавшей его под аркой ворот. Белое платье уже наполовину сползало с ее плеч, когда они уста в уста поднимались по лестнице в ее опочивальню. Едва захлопывалась дверь, с них падали последние одежды, и они кидались в объятия друг друга, и после этого стремительным падениям не было конца.
Пишите, пишите спокойно, не стесняйтесь. Все это уже быльем поросло. Ars longa, vita brevis [18]: жизнь настолько коротка, так пусть хотя бы любовь длится чуть дольше, говорил Хаблютцель, мой учитель латыни.
Если Инверницци и чувствовал себя оскорбленным, то он не допускал, чтобы это было заметно другим. Оскорбление только тогда позорит по-настоящему, когда оно у всех на устах. Дядя Рибальдо был тем, кто заговорил об этом публично, в мужской компании за бокалом вина, в тот же вечер после похорон. Он должен, заявил он, поскольку уже ничто не сможет разорвать сердце отца, открыть сыну глаза на его позор. Тем более что всем присутствующим здесь не посчастливилось, к сожалению, остаться в неведении, и все они должны очиститься от груза своих грешных знаний, и притом не на словах, а на деле. И тут он выложил весь позор дома на стол, не умолчав ни о чем. Разве лишь о том, что сам пробовал пристроиться к сеньоре, да получил мощнейший отпор с полным набором знаков презрения.
Дон Лауро заявил, согласно понятиям чести и долга, что не верит ни единому его слову. После такого оскорбления дон Рибальдо потребовал проверить правдивость его слов. Сошлись на том, что совместными усилиями представят донье Долорес доказательства непредвиденного отсутствия дона Лауро хотя бы на одну ночь. Двенадцать кабальеро предложили свои услуги для проведения эксперимента, который при данных обстоятельствах должен был неминуемо привести к трагическим событиям.
В этот час, сказал Инверницци, все ангелы покинули мою душу и ею полностью завладел duende – злой дух.
Пробило полночь, когда все заговорщики въехали верхом во двор, при этом полную луну заволокли облака. Ликующие звуки неслись из внутренних покоев дома, да так громко, что не было никакой надобности остерегаться звона шпор на лестнице. Два голоса слились как раз в тот миг в едином экстазе на пике обоюдного счастья, когда мужчины ворвались в спальню. Донья Долорес скакала верхом на доне Иньиго, когда кто-то вонзил ей кинжал в горло; одновременно пуля поразила дона Иньиго в самое сердце. Тела их все еще слегка судорожно дергались, когда разлучались друг с другом. Кто-то всадил женщине нож во влагалище, еще и повернул его там, чтобы сделать ее позор более зримым. А кто-то другой отделил от тела Иньиго торчащий детородный член и бросил его собакам. Младенец верещал в люльке, подвешенной к балдахину, и тут вдруг кто-то начал сильно раскачивать ее. Он закручивал люльку вокруг постромок до тех пор, пока те не стали на треть короче; потом отпустил люльку, и она стала с бешеной скоростью раскручиваться в обратную сторону. После этого младенец уже больше не верещал.
Чтобы представить свои деяния как дело чести, они позвали смертельно бледную чернь и приказали приготовить телегу. Надлежало доставить тела в город, привязать к помосту и выставить голыми, какими их застали, на всеобщее поругание. Надвинув шляпы на лоб, рыцари чести поскакали вслед за повозкой в город Инверницци и проследили за тем, чтобы до рассвета все было сделано так, как они распорядились.
– Эту историю я где-то читал, – сказал Шниппенкёттер. – Но дело вот в чем: от истинного страдания этого мужчину не мог освободить ни один человек, и меньше всех врач. Вот он и помогает себе сам, разжигая собственную фантазию: чем кровавее, тем милее.
Вы видите, какого мнения был Шнипп о коллегах. Если бы пианист обращался со своим инструментом так, как врачи обращаются с пациентами, защитники животных не выдержали бы. На конгрессах врачей он выражался более дипломатично. Мы обрабатываем наш лечебный материал, но только не там, где болит, а где нам что-то светит.
Неудивительно, что его гильдия никогда не возлагала на него венков, даже ни одного-единственного во время похорон.
Ему исполнилось семьдесят, вашему досточтимому дедушке? Молодым умирает тот, к кому благоволят боги. Когда меня выгнали из школы, он получил только шесть месяцев – творческий отпуск в Тессине.
После этого он выпустил лирический сборник: «Бабочка не ведает о снеге».
Латынь все еще мой самый любимый предмет.
Итак, с той ночи Инверницци почувствовал боль в нижней части живота, следовательно, теперь это уже девятый год. Острой формой заболевания это нельзя было назвать, скорее первичным ощущением общего недомогания, затянувшейся бедой, хроническим несчастьем. При пробуждении нижняя часть живота его не беспокоила. Но стоило ему вспомнить те дни, когда он был здоров, как эти воспоминания принимались точить его, как червь. Все органы – Инверницци знал каждый из них в отдельности, так как ему часто проводили ультразвуковое исследование, сцинтиграфию, томографию, засовывали его в издающие разные звуки аппараты, – выражали свою болезненность все мучительнее и мучительнее. Его внутренности были сплошной раной. Болевое ощущение начиналось на дне таза, усиливалось при мочеиспускании, поднималось к поясничному отделу позвоночника и переходило к полудню в степень первичного ощущения общего недомогания,которое грозило обернуться неслыханным паническим страхом. Инверницци обегал квартал, парки, открытые участки местности, не имевшие границ, площади, замкнутые пространства которых заставляли его задыхаться, и от того, и от другого он делался безумным и ощущалсебя при этом все меньше и меньше. Его первичное ощущениебыло не болевым, но чем угодно, только не безболезненным, и никак не давало от него избавиться. Страдание было велико; но говорить о нем было еще мучительнее. К тому же слова делали его смешным.