Давно умерших светил лингвистической науки профессор называл по имени и отчеству, опуская фамилию, — как бы подчёркивая, что научные заслуги того, о ком он говорит, настолько общеизвестны, что всем и так понятно, о ком идёт речь. Со стороны же это выглядело так, будто Трубадурцев говорил о людях, с которыми когда-то у него было личное знакомство. Лингвист девятнадцатого века Потебня в его речи присутствовал, как Александр Афанасьевич, Гумбольдт звался Вильгельмом Александровичем, а де Соссюр — Фердинандом Манжиновичем. Если кто-то из студентов решался уточнить, о каком, например, Фёдоре Ивановиче идёт речь, Трубадурцев, удивлённо откидывая голову, охотно разъяснял:
— Если бы мы сейчас читали стихи, то речь, разумеется, шла бы о Тютчеве, а если бы распевали арии, тогда — о Шаляпине. Но мы говорим о языке, и Фёдор Иванович тут может быть только Буслаев, да. Только так. Замечательный языковед девятнадцатого века — составитель первой исторической грамматики русского языка, современник Достоевского и Толстого... Изучая лингвистику, мы, товарищи дорогие, находимся в великой компании, и предшественников надо знать. А иначе как же?..
Но и среди современников, внёсших в науку заметный вклад, он тоже кое-кого неплохо знал лично. К примеру, листая новый учебник, предназначенный для русских филфаков всей страны, профессор мог одобрительно покивать головой и сообщить окружающим: «Толковую книжку Миша написал, толковую». Никто не заподозрил бы при этом, что с «Мишей» у Трубадурцева какое-нибудь шапочное знакомство — если уж так выразился, значит, действительно, не раз общались, и имеют место товарищеские отношения.
В коллективе кафедры, сильно разбавленном местными выпускниками, профессор, чем дальше, тем сильнее, воспринимался, как столичный аристократ в кругу провинциального дворянства, сосланный на периферию за вольнодумство.
Во-первых, он был одним из учеников самого академика Вагантова — такой научной родословной не мог похвастать никто на факультете. Само присутствие Трубадурцева в учебной аудитории давало ощущение причастности к истории науки — любой студент, слушающий лекцию профессора, мог законно считать себя научным внуком Вагантова, который, в свою очередь, учился ещё у столпов рубежа девятнадцатого и двадцатого столетий. Особенно импонировало, что Трубадурцев был пусть и далеко не самым известным из многих учеников академика, зато входил в число первых и наиболее близких — о чём свидетельствовал экземпляр фундаментального труда с дарственной надписью: «Дорогому Ярославу Трубадурцеву, ученику и другу», стоящий на видном месте в одном из книжных шкафов и доступный для почтительного пользования любому сотруднику кафедры.
Их знакомство состоялось в первой половине грозных 1930-х, когда Вагантову до вершины академического звания и мировой славы предстояло ещё немало трудных лет научного пути, а пока само занятие лингвистикой было небезопасным. В общественной и научной жизни Вагантов придерживался умеренных взглядов и готов был к разумным компромиссам, но в те времена ни одна из линий поведения не гарантировала личной сохранности. Он дважды угождал в ссылку: первый раз — по знаменитому «делу славистов», второй раз — вскоре после начала войны. Позже, из наступившего благополучия, можно было счесть, что Вагантов «ещё легко отделался», но тогда невозможно было предугадать, как всё обернётся, и кому какая доля выпадет. Первая ссылка и стала прологом его дружбы со студентом Трубадурцевым, который не отрёкся от учителя и был одним из немногих, кто старался помогать деньгами и продуктами его оставшейся в Москве семье — жене и школьнице дочери, что в первое время было особенно кстати (жену Вагантова после ареста мужа уволили, и она перебивалась случайными заработками). После возвращения Вагантова из ссылки Трубадурцев поступил к нему в аспирантуру, и казалось, что самое худшее уже позади, тогда как оно, по большому счёту, ещё и не началось: шёл 1936-й год.
От тех довоенных времён сохранилась жёлто-коричневая фотография. На ней будущий академик, полуседой брюнет, в очках с толстой чёрной оправой, был запечатлён в учебной аудитории в кругу коллег и учеников, среди которых был и Трубадурцев — неузнаваемо молодой, ещё темноволосый и без очков, в светлой рубашке с закатанными по локоть рукавами. Здесь же была Клавдия Вагантова, семнадцатилетняя девушка с перекинутой через плечо косой, — к тому времени она закончила школу и вошла в число учеников своего отца. На групповом снимке дочь будущего академика держала Трубадурцева под руку. Этот жест в те целомудренные времена, вероятно, значил нечто большее, чем простая дружеская приязнь или позирование при фотографировании, из чего можно было предположить, что между вчерашней школьницей и двадцатичетырёхлетним аспирантом существуют лирические отношения (так ли это или не так, оставалось неизвестным: впоследствии никто из учеников уже самого Трубадурцева, понятное дело, не решался задать профессору этот вопрос напрямую). Как бы то ни было, в их непроявившиеся отношения решительно вмешалась эпоха: вскоре и самого Трубадурцева арестовали, и это уже было «во-вторых».
Ореол легендарности на факультете и кафедре Трубадурцеву придавало то обстоятельство, что ещё смолоду он пострадал за науку — как, например, Джордано Бруно (который, впрочем, пострадал совсем за другое, но считалось, что за науку) или Вавилов, только не до смерти. Причиной доноса и ареста стало несколько неосторожных фраз в адрес «Нового учения о языке» академика Марра, которое с середины 1920-х преподносилось его апологетами, как единственно марксистское. Следовательно, каждый, кто его не разделял, становился в их глазах врагом существующего строя, о чём они начинали писать в научных журналах, изо всех сил привлекая внимание властей.
Опять же можно было счесть, что и Трубадурцеву «повезло», и он «легко отделался»: его арестовали в конце 1938-го, когда вал репрессий уже прошёл, и в них наметился даже некоторый откат. Он получил пять лет за антисоветскую агитацию — срок по тем временам небольшой. Истинное же везение заключалось в том, что срок не продлили автоматически — во время войны такое случалось нередко. Эти пять лет Трубадурцев пребывал в лесах Коми АССР, вышел на свободу в конце 1943-го и уже через несколько месяцев оказался на фронте. Он был четырежды ранен, награждён медалями «За боевые заслуги», «За отвагу» и орденом «Красной звезды». Последнее ранение, полученное в начале апреля 1945-го, оказалось особенно тяжёлым и в то же время судьбоносным: его, изрешечённого осколками, выхаживала медсестра — недавний заключённый так отвык от чьей-либо заботы, что стремительно влюбился. Тут же в госпитале было сделано предложение, и получено согласие — произошло это в День Победы, среди всеобщего ликования.
К тому времени Трубадурцеву удалось добиться реабилитации. Ещё после первого ранения, он начал писать в инстанции, указывая в своих письмах на важное обстоятельство: марксистским своё учение называют сами марровцы, тогда как Партия и Правительство его таковым не признавали, а потому критику данного учения ни в коей мере нельзя считать антисоветской агитацией. И вот на каком-то из этажей прокурорской иерархии его доводы сочли убедительными: судимость и поражение в правах, запрещающее жить в крупнейших городах страны, с него сняли, что позволило вскоре после комиссования забрать жену в Москву.
Здесь с самого начала встал вопрос о жилье. Деревянный дом в районе Нижней Масловки, в котором Трубадурцев жил с матерью до войны, сгорел при попадании зажигательной бомбы. Сама мать дневала и ночевала в госпитале — она работала в нём фельдшером, и помогла устроиться туда же жене Трубадурцева. Он вернулся в школу, где преподавал до ареста: в ней только год, как возобновились занятия. Там ему выделили для проживания коморку в полуподвале — место неуютное ещё и тем, что в зимние месяцы спать приходилось в шинели, шапке, валенках и варежках, и всё равно руки и ноги к утру замерзали (самыми комфортными помещениями в школе считались туалеты — в отличие от классов и коридоров они отапливались круглосуточно, но их уже застолбили для ночлегов другие бездомные учителя).