— Свобода для зэка — рай, а в раю, дорогой историк, про ад не говорят.
— Некоторые всё же говорят, — осторожно возразил я. — В журналах много печатают воспоминаний…
— Так и они вспоминают только то, о чём хотят, — скептически отозвался дед. — А о чём не хотят — о том не пишут. В лагерь все попали по-разному. И сидели по-разному. Кому-то больше повезло, кому-то меньше. Кто-то вёл себя так, а другой вот так. Я же говорю: всей правды тебе никто не скажет. А правда в том, что выжить в лагере хочется намного сильнее, чем остаться человеком. О нечеловеческих условиях — да, пишут. Голод, холод, запредельные нормы, подлые урки, злые вохровцы — вокруг этого и ходят. А о том, что в нечеловеческих условиях мало кто, включая их самих, человеком остаётся — редко кто распространяется. Исподволь хотят показать: я-то достойно отсидел!.. Вот тебе хорошее задание, лингвистический анализ: бери любые воспоминания и посчитай, сколько раз встречается слова «хлеб», «еда», «баланда», «голод», а сколько раз «сочувствие»? Из этого и исходи. Если встретишь «я как всегда смалодушничал», «я утратил жалость», «я стал затравленным существом» — можешь автору доверять. Остальных дели надвое. Только найдёшь ли? Кто в лагере совесть сохранил, тот, считай, святой. Говорят, и такие были, да мне не попадались. Я сам себе иногда удивлялся — сколько во мне тоски, страха и злобы. От прежнего меня и не осталось почти ничего! И если подохну — дома жалеть будут не меня, а того весёлого и отзывчивого парня, которого нет давно. Я же в человека снова превратился только на войне — когда почувствовал, как много рядом своих. Пусть ко мне лично они не испытывают особо тёплых чувств, но они знают, что я — свой, в бою буду прикрывать и помогать. И я про них знаю, что они — свои, будут в бою прикрывать и помогать. А в лагере, дорогой историк, не так: там ты и сам не человек и других оцениваешь: «опасен — не опасен», «полезен — не полезен». Так животные друг на друга смотрят, а не люди. Но если ты сам человечность в себе сохранить не сумел, то как можешь другого обвинять в бесчеловечности? Он ведь тоже может сказать: «Меня таким сделали, мне приказали» и кивнёт на третьих, а те на четвёртых. И так по кругу — конца не найдёшь.
Я издал тяжёлый сочувственный вздох: мне хотелось, чтобы этот разговор, которого я так ждал, уже закончился.
Трубка потухла. Профессор снова чиркнул спичкой и стал громко втягивать воздух.
— И опять же: кто пишет? — продолжал он, пуская длинную струю дыма. — Те, кто выжил, кому повезло — счастливчики пишут. А ещё кто? Интеллигенция — те, кто умеет слова гладко складывать. А у погибших и бессловесных — свои истории. Только их никто не узнает. А без них, откуда взяться всей правде? Мне вот тоже предлагали: «Напишите, Ярослав Николаевич, сейчас это всех интересует!» А что я напишу? Сказал: могу создать для ваших читателей мемуар: «Как я боролся с замёрзшим дерьмом». «Это как?» — спрашивают. «Вот так, — отвечаю. — Сортиры, где по-вашему? На улице. А когда морозы под минус тридцать-сорок-пятьдесят, тогда фекалии по законам физики замерзают, как только достигают застывшей поверхности, а иногда и на лету — вот и получается, что куча ложится на кучу, и растёт говённая пирамида. Да! Когда она над дырой в полу возвышается чуть ли не на метр, испражняться становится совсем неудобно — как на неё присядешь? Тогда и посылают людей ломом «пирамиды» колоть и двуручной пилой пилить — «Отправить в Египет» называлось. Только они и колются дерьмово — мелкими кусочками. Дерьмо, чтоб вы знали, даже когда замерзает, остаётся мягкой субстанцией — от ударов лома в нём только вмятины остаются. Пока сколешь сантиметров десять — упаришься. И пила то и дело заедает. А то, что скололи-спилили, на носилки собираете и несёте в говённую яму — её по весне засыпают, а по осени новую копают. А охранник с винтовкой то и дело заглядывает и покрикивает: «Пошевеливайтесь, «мумии», пошевеливайтесь!» Думаешь порой: эх, врезать бы тебе совкой лопатой по уверенной физиономии — из всех доходяжных сил!.. А страх сильнее. Врезать-то врежешь, да только тебя тут же и расстреляют и в той самой говённой яме и закопают — в назидание остальным. Позорной смерти никому не хочется — вот и стараешься «пошевеливаться». И возьмите во внимание: всё это копание в дерьме происходит, когда ног от мороза не чувствуешь, и пальцы стынут. И таких «хеопсов» в одном сортире — пятнадцать-двадцать». Они подумали и говорят: «Нет, это, пожалуй, слишком» — «Слишком, не слишком, говорю, а только тут, товарищи дорогие, вся лагерная квинтэссенция. Остальное — лирика и сопутствующие детали». Так-то, дорогой историк.
Впервые я не знал, что сказать. Мне было пронзительно жаль деда — за то, сколько ему пришлось пережить, и я очень досадовал, что не знаю, как облечь своё сочувствие и любовь к нему в слова. К счастью, профессор и сам счёл разговор законченным. Ещё раз окинув тюремную башню недобрым взглядом, он предложил мне:
— Идём отсюда, плохое место.
12. Москва, Москва...
Мысленные погружения в исчезнувшую Москву таинственным образом распаляли желание примерить этот город на себя. Волнительное отличие второй поездки от первой заключалось в том, что мне исполнилось шестнадцать — я был уже не ребёнок и не подросток, а юноша, «молодой человек». И мог совершать самостоятельные прогулки — причём, не днём или утром, а по вечерам, когда дед в ресторане гостиницы «Минск» встречался с московскими друзьями («сухой» закон незаметно сошёл на нет: в ресторане подавали и водку, и коньяк). Число и состав друзей каждый раз менялся: два одноклассника, однополчанин, трое коллег. Неизменным оставалось моё короткое участие в их застольях: выслушав от друзей профессора комплименты, какой я уже взрослый и как похож на деда (первое утверждение соответствовало истине, второе было лестным преувеличением), я наскоро съедал свой ужин и уходил бродить в районе Пушкинской площади.
Там, в сквере, между памятником Пушкину и кинотеатром «Россия», происходило странное и доселе невиданное: люди съезжались со всей Москвы, чтобы, разбившись на небольшие группы, поспорить о политике — о том возможен ли свободный рынок при социалистическом строе и центральном планировании, о том, как следует изменить взаимоотношения между союзными республиками, и в завершении обменяться обвинениями в непонимании сути Перестройки. Мне как будущему историку, было важно изучить эту яркую примету времени, чтобы потом отразить её в исторических трудах.
Схожее явление наблюдалось и в нашем городе. КГБ перестал преследовать за национализм, и во всех союзных республиках практически одновременно возникли организации с названием «Народный фронт». Мы не стали исключением: собрание нашего «Народного фронта» проходили на окраине парка, прилегающего к площади Победы, в самом центре города. Но там дискуссии носили местный национальный характер, во многом они сводились к подсчёту и расчёсыванию исторических обид, — русскоязычный представитель не титульной нации, заглянувший сюда из любопытства, ещё на подходе начинал чувствовать себя в недружественной среде.
В Москве опасаться не приходилось. Я переходил от группы к группе, где обычно два человека выступали в качестве основных оппонентов, а остальные просто слушали и задавали дополнительные вопросы. В пылу дискуссий иногда мелькали пугающие утверждения, что «и у Ленина были ошибки», и, что в Советском Союзе уже есть миллионеры — пока они не афишируют свои капиталы и остаются в тени, но именно им придётся решать будущее страны. Всё вместе вызывало чувство тревоги за судьбу самого справедливого (при всех недостатках) общества, в котором мы жили, к тому же темы споров часто повторялись. Поварившись в политическом котле с полчаса, я отправлялся гулять по Бульварному кольцу — по Тверскому к Арбату или по Страстному к Петровским воротам и далее.
После дневной жары аллеи бульваров тесно заполнялись людьми — словно кто-то устроил внеплановый выходной и объявил народные гуляния. Бегали дети, неторопливо прогуливались пенсионеры, на скамейках играли в шахматы и (что действовало на моё воображение сильнее прочего) то и дело попадались влюблённые пары.