Кого достижения Перестройки не радовали ни в каком виде, так это профессора Трубадурцева. Скептическое отношение к происходящему сменилось в нём на раздражительное, даже желчное. При нём лучше было не произносить само слово «Перестройка», а также те, что могли о ней напоминать: модное, часто употребляемое «плюрализм» и, казалось бы, безобидные «прожектор» и «прораб» — из-за новостной телепрограммы «Прожектор Перестройки» и выражения «прорабы Перестройки», которым гордо обозначали видных перестроечных деятелей.
— Скажи мне, дорогой историк, — сказал он мне на одной из наших прогулок в начале сентября, — сталинских репрессий уже пятьдесят лет как нет, а с ними всё борются и борются. Ты можешь мне это объяснить? Они там все «Дона Кихота» начитались? Никак не могут с ветряными мельницами навоеваться — так я должен понимать? Или как-то по-другому?
— Просто не хотят, чтобы тридцать седьмой год повторился, — привёл я расхожий аргумент. — Ну, то есть не сам год, а репрессии — наверное, для этого…
Мой голос звучал миролюбиво — мне хотелось показать, что и в «борьбе с мельницами» есть рациональное зерно, пусть и не такое большое, как, возможно, хотелось бы профессору.
Но вскоре я пожалел о том, что не промолчал.
— «Повторился»?! — возмущённо поразился дед. — Да как он может повториться? Как, я спрашиваю? Вы теперь, даже если очень захотите, повторить не сможете — руки у вас коротки! Кто извлёк главный урок из тех событий? Нынешние горлопаны? Как бы не так! Чекисты! Это же их руками зачистку проводили, а не вашими! И теперешние хорошо помнят, чем для предшественников дело кончилось. Дурных больше нет! Дураки с чекистскими шевронами на расстрельных полигонах давно истлели! Теперешние ни за какие коврижки на такое не согласятся — сколько ты им ни приказывай! Как этого можно не понимать? Так с чем же вы тогда боретесь, если повторение массовых репрессий невозможно?
Я пожал плечами: мне казалось, всё идёт небезупречно, но, в целом, правильно, за исключением небольших перегибов вроде роста национализма, которые можно исправить, когда начнутся экономические успехи.
— А я скажу тебе, — дед в негодовании затряс бородкой, — да скажу! Сталин — это не только репрессии. Отнюдь! Уж мне-то не рассказывайте — о семиотике представление имею! Очень, знаешь ли, полезная наука для оценки политиков — знаки изучает. Если мы хотим напротив имени Сталина поставить знак «репрессии», то рядом должны стоять и другие — «индустриализация», «агропромышленный комплекс», «Победа в войне», «дисциплина и порядок». Вот по ним и бьют, а вовсе не по репрессиям! Нельзя ударить по одному, не задев другого. Выстрели в печень — мозги и почки тоже отомрут: по-другому не бывает!
— А зачем это им? — я снова пожал плечами. — Бороться с индустриализацией и порядком?
— Вот и мне хотелось бы знать: зачем? — эмоционально подхватил профессор так, будто тут была и моя вина. — Это же абсурдно!
Впрочем, у деда имелось объяснение, почему всё идёт так, как идёт. Что ж такое, сетовал он, третий раз застаю восторженное время! Первый раз, ещё мальцом, в начале 1920-х, когда горячие головы предлагали разрушить старые фабрики и заводы, а заодно и железные дороги — на том, основании, что они построены в результате эксплуатации рабочих, а надо бы возвести новые — уже свободным трудом. Второй раз — при хрущёвской «оттепели», когда в уже оправившейся от войны стране разразился голод. И вот снова на арене истории — те же восторженные вредители! Только теперь им наши предприятия кажутся неэффективными — опять хотят всё ломать!
— Откуда они только берутся, дорогой историк?..
В немилость профессору попало даже слово «свобода» — его он произносил так, словно ругался:
— И ещё, скажи на милость: почему, когда очередной правитель всё, что можно профукает, доведёт страну до ручки, так все придворные подпевалы начинают твердить о глотке, литре, кубометре свободы? Причём тут свобода, господа хорошие? Если бы я на лекциях говорил студентам: «Делайте, что хотите, а кто хочет, может и уйти» — для них это была бы свобода. Только меня на работу не для того брали! Водитель автобуса может в дороге арии для пассажиров распевать — оно не возбраняется, если вовремя по маршруту доставит, и вокал имеется. А если врежется в столб или стену — тогда как? За пение хвалить? Нет уж, увольте! Если уж возглавил страну, то твоя первая обязанность — безопасность граждан обеспечивать и их благосостояние наращивать! А свои песни о свободе вы восторженным идиотам оставьте! Чтобы сказать: «Разрешаю» ни ума, ни труда не требуется, да!
Желчность деда объяснялась не только и, возможно, не столько общественными событиями, сколько личными обстоятельствами: из-за регулярных болезней он вынужден был оставить преподавание в университете, уступив место молодому специалисту. Окончательный переход на заслуженный отдых дался ему нелегко: дед как-то весь погрустнел, стал задумчивым и рассеянным и однажды даже проговорился: видимо, пришла пора умирать, потому как жить — одно расстройство. Мама сказала: надо что-нибудь придумать, чтобы отвлечь профессора от тяжёлых мыслей.
— Надо, — согласился я, — но что?
У матери был план — она тут же изложила его по телефону:
— Да, папа: он сам так сказал — хочет прослушать курс лекций по сравнительно-историческому языкознанию и исторической грамматике. Конечно! Конечно! Будущему историку просто необходимо! Тогда надо и введение в языкознание? Ну, вы сами договоритесь? Вот и отлично!
— Неужели дедушка поверил? — усомнился я, когда она положила трубку. — А если он догадается, что это из сочувствия?
Тут всё зависит от меня, заметила мама. Если ученик прилагает усилия, то и преподавателю работать интересно: мне нужно всего лишь постараться и отнестись к занятиям со всей серьёзностью.
— А что, если Зимилиса и Шумского привлечь? — осенило меня. — Для массовости?
Она согласилась: так будет ещё лучше.
Димка от лекций по языкознанию мягко отказался — будущему психологу это ни к чему. Он бы и поучаствовал за компанию в нашей благородной миссии, но боится всё испортить скучающим видом и зевотой. Вася же сразу согласился и на первое занятие захватил большую тетрадь конторского формата — в школе мы такими не пользовались. Он слегка волновался, хотя и пытался это скрыть. После школы путь Шумского лежал на наш филфак, где по Васиным ожиданиям, должна начаться его настоящая поэтическая слава — когда его стихи начнут переписывать в заветные тетради и, возможно, кем-то даже заучиваться наизусть (от нас с Димкой подобных любезностей было не дождаться). Визит к настоящему, пусть и отставному, профессору лингвистики, вероятно, ему виделось предварительной вылазкой в звенящее будущее. Когда мы оказались в доме, он раскраснелся и то и дело приглаживал волосы. А когда за предварительным чаепитием я счёл нужным честно предупредить деда, что лингвистика Шумского интересует поскольку-постольку: его призвание — литература, он пишет стихи, причём, классные, Вася ещё больше засмущался и лягнул меня под столом.
Его волнение оказалось напрасным: деду он сразу пришёлся по сердцу — небольшим ростом, смущённым видом, целеустремлённым взглядом и даже фамилией.
— Я тоже маленький и шумный, — пошутил он. — Если с ростом не получилось, будем голосом брать, верно, Василий? На том и стоим!
А что касается призвания, добавил профессор, то одно другому не мешает. Стихи — это очень хорошо, и вообще подавляющее большинство людей поступает на филологический факультет из любви к литературе, но уже на третьем курсе, когда начинается специализация, практически половина из них выбирает лингвистику, а не литературоведение.
В кабинете я, как бывалый и практически местный, уступил Шумскому место за столом, а сам сел на стул у изразцов печки. Дед по своему обыкновению стал расхаживать взад-вперёд и для начала применил свой излюбленный приём: спросил нас об очевидном — как в те разы, когда он спрашивал меня о том, что такое ум, и для чего нужна совесть. Только сейчас речь шла о языке.
— Языкознание, товарищи дорогие, как видно из самого названия предмета, наука о языке. Но что такое язык? Что мы собираемся изучать?
Я промолчал, зная, что ответ найдётся и без меня, а Шумский попытался ответить: