— Ты — классная. Просто мы друг другу не подходим.
На несколько секунд Петрова замолчала: видимо, в этот момент она мучительно решала, бросить меня или простить.
— Вот, значит, как?
— Ты не обижайся. И спасибо тебе за всё.
— Иди ты со своим «спасибо»!
Я старался не смотреть ей в глаза. Наступила тягостная пауза.
— Ты слабак, Сказкин! — Лиза, наконец, нашла подходящие слова. — Если бы ты был женщиной, ты бы не выжил!
Выпалив эту мстительную фразу, она закрыла лицо ладонью и ринулась вперёд по коридору. Я (подтверждая реноме слабака) несколько секунд размышлял, не кинуться ли следом, однако Петрова рывком открыла дверь в женский туалет и стремительно в нём исчезла. Всё было кончено — вот только облегчение почему-то не наступало.
Но ещё задолго до нашего расставания, сидя пасмурным ноябрьским днём на монотонной лекции и глядя на отсыревшую улицу, я подумал: люди склонны в воспоминаниях приукрашивать своё прошлое — отдельным искромётным эпизодам придавать статус непрерывной повседневности. Вспоминают счастливую юность так, словно им никогда в этой юности не было ни скучно, ни тоскливо. Тогда я торжественно пообещал себе, что, если лет через двадцать-тридцать меня посетит искушение вспомнить переживаемое время, как счастливое, я должен буду — ради торжества правды и справедливости — это искушение непоколебимо преодолеть.
Под влиянием более взрослой среды Шумский и Суханова довольно скоро пересекли экзистенциальный рубеж, что сказалось на их поведении. Раньше, когда в компании начинались шутки и прибаутки о сексе, они делали вид, будто давно искушены в этом вопросе, но стремились незаметно перевести разговор на другую тему. А тут — стали весело подхватывать и даже делиться некоторыми подробностями, как «это» происходит у них. Вася посвятил преодолению рубежа проникновенное четверостишие:
Маша кушает кашу.
Каша становится Машей.
Когда ты становишься мной,
Я становлюсь тобой.
Мне оно нравилось точностью передачи ощущений, но имелись и вопросы:
— А кто такая Маша?
— Просто типовая фраза, — Вася недовольно поморщился. — Как в букваре: «Мама мыла Милу мылом / Мыло Мила не любила». Что тут непонятного?
— А почему бы не написать: «Оля питалась фасолей»? — предложил я. — «Фасоль становилась Олей»?
— Ну, тебя в баню, — Шумский считал, что я слабо разбираюсь в поэзии.
Васины ожидания поэтической славы в стенах филологического факультета отчасти сбылись: он поступил в университет почти как знаменитость — с двумя публикациями, в местной молодёжной газете и «взрослом» литературном журнале, и потому мог официально считаться настоящим поэтом. Однако размер славы оказался существенно меньше ожидаемого: на филфаке, к разочарованию Шумского, студентов, по-настоящему любящих литературу, оказалось от силы процентов десять, остальные поступили лишь бы куда-нибудь поступить. Васина фигура поначалу вызывала любопытство и определённое уважение, но литературные вечера и посиделки, где бы он мог всласть почитать свои стихи и побыть в центре внимания, случались редко, да и то лишь поначалу.
Однажды заходя за Васей на филфак, я ещё в дверях столкнулся с Жанной Абрикосовой. Мне пришлось сделать шаг назад, на улицу, чтобы выпустить её. Встреча болезненно напомнила о Веронике, но притвориться, будто я Абрикосову не заметил, не получалось. Мы обменялись приветствиями и постояли несколько секунд в неловком молчании, не зная, завязать ли разговор или идти по своим делам.
— Если хочешь знать, я была за тебя, — Жанка всё же решилась вступить в беседу. — Для меня это тоже, знаешь ли, было, как снег на голову: «Жанка, приезжай, я выхожу замуж». Так что на меня, пожалуйста, не сердись!
— С чего ты взяла? — пробормотал я и для доказательства примирительно то ли погладил, то ли легонько похлопал её по плечу. — Я и не думал на тебя сердиться…
Это был наш последний разговор. Мы ещё не раз пересекались в университете, но уже не заговаривали — просто кивали друг другу. Потом я несколько раз встречал Абрикосову под руку с каким-то парнем, и на всякий случай делал вид, что мы не знакомы. К концу первого курса закончился и обмен кивками — даже если Жанка попадалась на глаза в одиночку.
В студенческий театр мы стали ходить благодаря Оле Сухановой. Она всегда внимательно изучала доску объявлений в холле нашего учебного корпуса, и в середине октября ей попалось сообщение о новом наборе в труппу. Считалось, так мы получаем дополнительную профессию: если прозанимаемся в труппе три года, то потом получим диплом режиссёра любительского театра и сможем вести драмкружки в школах и на предприятиях. Но нас влекла не дополнительная профессия, а стремление жить более насыщенной студенческой жизнью — чего не хватало в учебных корпусах.
Репетиции проходили два раза в неделю, по вечерам, в Доме культуры университета — трёхэтажном величественном здании послевоенной постройки, с толстыми квадратными колоннами и широкой, почти во весь фасад, лестницей. Поначалу мы, наскоро освоив азы сценической речи и движения, делали этюды в небольшой аудитории, а уже месяца через три принялись за постановку сразу двух спектаклей. Я участвовал в обоих, но в незначительных ролях, так что между выходами, у меня возникала куча времени. Когда в конце марта нам предоставили для репетиций большой зал со сценой, я полюбил следить за действиями спектакля, уходя в глубь зрительного зала и устроившись в одиночестве в каком-нибудь пятнадцатом ряду. Мне казалось, что подобных наблюдениях за искусственной реальностью есть что-то глубоко-философское и в то же время — умиротворяющее.
Постепенно всё острее проступал парадокс: занятия в университете и театре, призванные стать фейерверком событий и эмоций, чем дальше, тем ощутимей превращались в тихую заводь — рудимент прежних, спокойных времён. Студенческая жизнь из основного содержания бытия становилась приложением к текущим изменениям в стране. Вне университета всё неслось быстрее и решительнее. В магазинах стали исчезать продукты, и это вызвало всесоюзный спор республик между собой: кто кого кормит? У нас считалось очевидным: мы кормим Россию, поскольку посылаем в неё фрукты и овощи. Что нам посылает Россия, толком мало кто знал, да и не слишком задавался таким вопросом: электроэнергия стоила недорого, газ и бензин — и вовсе копейки, поэтому их ценность для сторонников «хватит кормить Россию» виделась невысокой. К тому же электричество и энергоносители продавались не в магазине, а вопрос кормления исходил из наглядного заполнения продуктовых полок.
Полки, между тем, заполнялись всё хуже и хуже, мясные продукты, казалось, исчезли навсегда, всё хуже обстояло с молочными — их расхватывали меньше, чем за час, и, в конце концов, ассортимент продовольственных магазинов свёлся к двум-трём видам овощных консервов и одному-двум видам круп. К завершению Перестройки товарные запасы в торговле и промышленности составляли 12 копеек на 1 рубль. Союзные республики начали вводить ограничения на вывоз товаров местного производства и регламентировать нормы потребления — к советским деньгам добавляли местные талоны или купоны, без которых приобрести продукты питания, за исключением разве что хлеба, было невозможно.
Одновременно в местной прессе стали появляться статьи, где говорилось, что, по мнению экономистов из такой-то швейцарской или австрийской фирмы, у нас при проведении определённых реформ очень высокие шансы на достойную жизнь — даже при автономном от всего Советского Союза существовании. В доказательство приводились такие важные факторы, как хороший климат, развитая дорожная инфраструктура и высокообразованное население — что было сущей правдой. Мало кто догадывался, что подобные статьи появляются в местных газетах всех союзных республик. Лестное мнение зарубежных экономистов воспринималось, как комплимент — оно было приятным, побуждало гордость за наш край, но, не помню, чтобы кто-то в моём окружении видел в нём угрозу для СССР: возможность распада страны не приходила в головы — потому и не обсуждалась.