Вопреки моим представлениям о людях искусства Наталья менее всего походила на особу, витающую в облаках. Она оказалась практичной, ответственной и целеустремлённой — умела готовить вкусную еду из недорогих продуктов, на наши встречи опаздывала на больше, чем на пять минут — и то только потому, что девушкам полагается слегка опаздывать, доучивала немецкий, а заодно подрабатывала репетитором английского (в последнем мы с ней совпадали: я пробовал свои силы, натаскивая школьников по французскому).
И всё же меня не покидало ощущение, что теперь я имею дело с утонченной девушкой из иных, возвышенных, эпох, попавшей в наше время не то, чтобы по ошибке, а, скорей, как их полномочный представитель — для подтверждения того, что они и вправду когда-то существовали, как повседневность. Разумеется, тут играла роль и внешность: Наталья была высокой, тонкой и ходила не просто, как ноги понесут, а — грациозно, даже величественно, но не манерно. Я не сразу обратил внимание на её походку, ведь обычно мы шли рядом, и лишь когда зашёл за ней после занятий — что было в десяти минутах ходьбы от университета — обнаружил, что в стенах консерватории все передвигаются не как простые смертные. Особенно заметно осанкой и походкой выделялись пожилые преподавательницы — их естественная величавость была отработана десятилетиями.
Тем не менее, принадлежность к возвышенным мирам и эпохам шла у неё изнутри: из всех моих знакомых Наталья оказалась наиболее зависимой от красоты в самых разных её проявлениях. Красота действовала на неё исцеляюще: прогулка в осеннем парке, среди подёрнутых туманом аллей, снимала и усталость, и даже мигрень. Она любила классическую литературу, как любят родовое гнездо, знала много стихов наизусть (в первую очередь Пушкина и входящего в моду Бродского), могла, забравшись с ногами в кресло, часами разглядывать альбомы с живописью и использовала рисование, как вид отдыха: когда мы сидели в кафе, она доставала из сумочки небольшой блокнот и изображала что-нибудь «из головы» — лохматого щенка, даму в бальном платье, замысловатый цветок и особенно часто старинные парусники, не то шхуны, не то каравеллы (я подшучивал, что тяга к парусникам выдаёт в ней ветреную натуру). Благодаря ей я, памятуя, какие проблемы были у Сократа с поиском идеи прекрасного, внезапно нашёл для себя решение этого вопроса: красота — внешняя форма восхищения. Всё, что нас восхищает — красиво, и наоборот. Если бы в нас не было заложено умение восхищаться, то не было бы и никакой красоты.
— Понимаешь, о чём я?
— Ты прав, — Наталья согласилась так спокойно и быстро, что стало даже немного обидно — словно под видом сенсации я сообщил ей довольно-таки потрёпанную истину.
— Хочешь сказать: ты это уже знала?
Она слегка виновато пожала плечами: получается, так.
— Но ты — молодец, очень хорошо сформулировал, — похвалила она меня. — Мне этого никто не говорил: ты первый.
— Тогда откуда ты это знала?
Она снова пожала плечами.
Мы были людьми из разных миров — в чём-то схожих, но всё же разделённых непреодолимым рубежом. Я знал, что у Натальи — меццо-сопрано, однако за всё время знакомства так ни разу и не услышал, как она поёт. Поначалу это казалось удивительным: прошёл месяц и второй, а ей ни разу не захотелось поразить меня своими вокальными данными — почему? Я спросил её об этом на одной из прогулок. Наталья слегка смутилась и мягко открыла неприятную правду: мной движет простое любопытство, а петь надо для тех, кому музыка и вокал приносит радость. Иными словами, она дала понять, что я не из тех, кто может оценить красоту её пения, следовательно, и поразить меня исполнением классической оперной арии — не стоит и пытаться. В ответ я чуть было не брякнул: «Зато я слышу, как ты кричишь», но вовремя удержался: мы никогда не обсуждали наши постельные дела. Положение музыкального варвара, впрочем, имело и огромный плюс: я был избавлен от совместных посещений оперных и балетных спектаклей, концертов современной симфонической музыки и прочих мероприятий, где человек неподготовленный легко впадает в тягостную дрёму.
Нас сближала любовь к прогулкам по старым одноэтажным кварталам в центре города, где сейчас висело много объявлений о продаже домов, что напоминало о неустойчивости переживаемого периода и сломе эпох, но где всё же можно было окунуться в старые добрые времена и рассказывать друг другу известные нам истории того или иного здания — когда и кем оно построено, и кто из интересных людей в нём, по городским преданиям, жил.
Впрочем, даже без наших прогулок жизнь всё чаще напоминала обрывки из некогда читанных исторических романов — чьи названия я бы теперь ни за что не вспомнил. Одни отсылали к Гражданской войне, другие к Великой Отечественной, третьи к межвоенному периоду, а иногда казалось — на дворе вторая половина девятнадцатого века. Плохого здесь было вот, что: исторический антураж не спас меня от внутренней катастрофы. После распада СССР я стремительно — за каких-то три-четыре месяца — разочаровался в занятиях историей.
Ещё недавно она волновала миллионы людей, теперь до неё никому не было дела — одни богатели, другие старались выжить. Так было и сто, и тысячу, и три тысячи лет назад — мир вернулся к исходному. Недавнее Перестроечное прошлое теперь виделось смешным и непростительно наивным. Ну, называл Ленин Бухарина любимцем партии — что с того? Почему подобные сообщения передавались чуть ли не с придыханием и воспринимались, как поразительные откровения? А ведь передавались и воспринимались.
Худшее разочарование касалось меня самого: несмотря на изучение истории и наличию (как мне казалось) исторического мышления я не смог предвидеть распад Советского Союза — хотя признаки грядущего развала можно было разглядеть ещё года за два-три, а в последние год-полтора не замечать их мог только слепец. Получалось, подавляющее большинство советских людей оказалось слепцами. Но они-то, в отличие от меня, не готовились стать историками. Можно было оправдывать себя тем, что в истории ещё не было прецедента, когда глава государства и правящая верхушка сами всё сделали для распада собственной страны, но это было слабым утешением.
Своё разочарование я с прямотой и эгоизмом юности теперь изливал на отца, когда по вечерам мы с ним сходились на кухне, чтобы обсудить текущие новости или недавнее прошлое — в этих беседах я чем-то заменил ему дядю Аркадия. Иногда мы засиживались допоздна.
В отце одновременно жили советский человек, русский человек, человек своего поколения и человек, посвятивший свою жизнь лингвистике. Эти люди не всегда были согласны между собой, а иногда все четверо мучились одним и тем же вопросом и не находили ответа.
— Вот объясни мне, — сказал он однажды, — я всё время слышу: «Мы проиграли Холодную войну». Абсолютно бессмысленная фраза! Холодная война — самое благополучное время для нашей страны за весь двадцатый век, а в других веках такое ещё поищи! Ни войн, ни ига, ни крепостного права, ни голода: люди женились, растили детей, были счастливы. Что мы всё-таки проиграли?
— Именно это и проиграли, — безжалостно подтвердил я, — возможность ни от кого не зависеть, самим управлять своей судьбой. По сути мы проиграли Третью мировую. Мы же думали: Третья мировая будет ядерной — на этом нас и поймали. Оказалось, бои ведутся не там, куда мы вбухали океаны денег, и к чему готовились. Для Запада это — блистательнейшая победа. Таких огромных трофеев у них не было ни после Первой мировой, ни после Второй мировой. И, заметь, в финальной битве они даже взвода не потеряли — не говоря уже о дивизиях и армиях. Это же высший класс! А для нас у них приготовлена всего одна фраза: «Горе побеждённым». Примерно так.
— Понимаю, — кивнул отец. — И не понимаю! Как такое могло случиться? Ведь это же уму не постижимо!
— В общем-то постижимо, — пожал я плечами. — Экономика, культура, воля к сопротивлению — мы продули по всем фронтам. Главное, конечно, воля. Говорят: «Американцы снизили цены на нефть и этим обрушили СССР». Чушь собачья. В 1950-е народ жил намного хуже, чем в середине 1980-х — не мне тебе рассказывать, ты сам тогда жил. И ничего — как-то справились, даже не помышляли о распаде. А тут практически на ровном месте рассыпались. Просто взяли и сдались. Представь: один из боксёров на ринге вдруг опускает руки и заявляет, что он против мордобития. Естественно, противник отправит его в нокаут. Потом, валяясь на полу гуманист может, сколько угодно доказывать, что не проиграл схватку, а просто выступал за мир и разрядку, но кто ж станет его слушать? Правящая верхушка во главе с Горбачёвым именно это и сделала. Из-за глупости, предательства, трусости или желания обменять власть на жирный кусок собственности — теперь разница, в общем-то, невелика.