— Это как понять, Николай?
— Диктатура — это гегемония. Рабочий-де класс главное в государстве. Он владеет производством, управляет экономикой, он хозяин всему в стране. А мужичье — его союзник, вроде младшего брата. Несмышленыши. Рабочие за ними приглядывать должны, чтобы те, значит, чего-нибудь не так не сделали. Вот и выходит: Россия теперь — государство рабочих и крестьян.
— Ну а все иные? Военные там, инженеры, врачи, учителя. Они как же? Куда же?
— Им нет места в новой России, если несколько гиперболизировать, конечно. Интеллигенция — навоз. Рабочие и крестьяне считают, все могут сами, даже государством управлять.
— Но управляют же. Ты сам признаешь, и мы видим.
— Полагаете, в правительствах у них одни рабочие? Ни одного, насколько я информирован. Интеллигенты!
— Но почему ты так кричишь?
— Обидно за продажное это наше сословие. При помощи российской интеллигенции вписывались самые позорные страницы в историю.
— Но будто и некоторые наши генералы им служат?
— Есть, есть! И много! Генерального штаба генерал-лейтенант Николай Михайлович Потапов, генерального штаба генерал от кавалерии Клембовский, генерал-майор Самойло, генерал-майор Бонч-Бруевич! И несть им числа: это лишь те, о ком я знаю. Христопродавцы!
— Не суди и не судим будешь.
— Не сужу, ибо не понимаю. Запугали? Купили? Одного, двух. Но в их армии десятки генералов!
— И генералы ошибаются, не одни интеллигенты. И я ошибся горько, простить себе не могу.
— Где, если не секрет?
— Отмахнулся от доктора Вовси. Не помог, разрешил убить его.
— Но что вы могли сделать?!
— Оставь... Когда меня арестовали большевики, он пошел к их главному, добился моего освобождения. А я? Смиренно поговорил с каким-то штабс-капитаном и удовольствовался его сообщением. Нет, нет! Я предал человека, не ответил добром на его добро.
— Толстовские идеи поздно проявились у вас, отец, вы не находите? Да и не время.
— Да, не время. Я один. А ты? Ты — растерявшийся, полный лишь бессильной ненависти человек. Что с нами будет? С Андреем, Виктором? С осколками семьи Белопольских? Ты предлагаешь бегство за рубежи. Я боюсь подобного способа существования. Я подумаю... Иди, Николай. Ты же знаешь: решение еще не принято и уговаривать меня бесполезно.
— Мы накануне эвакуации, отец. Армия уйдет, а с нею внуки ваши. И сын ваш — я ни за что не останусь под большевиками. Значит, вы остаетесь один? Кто позаботится о вас, старый и больной человек?
2
В этот же день на севастопольской набережной, возле Графской пристани, встретились два генерала. Один — старый — сидел, тяжко развалясь на садовой скамейке, тупо и безнадежно смотрел на море. Другой — молодой — фланировал, уверенный в своей неотразимости и популярности, с интересом поглядывал на хорошеньких женщин, пытаясь приобрести перспективное знакомство на вечер. Он был среднего роста, широкоскулый, широкогрудый, плосконосый, с хулиганским, воспаленным темнокожим лицом, с серо-голубыми хитрыми глазами, на которые, закрывая лоб, падал волнистый белокурый чуб. Походка чуть враскоряку выдавала кавалериста. Сидевшему было за пятьдесят. Он казался развалиной. На мясистом лице выделялся острый подбородок. Русые усы, крупный нос, светло-голубые глаза. Короткая стрижка не скрывала большой лысины. Но главное, на что обращал внимание каждый, был огромный живот, похожий на грушу, и раскрытый томик Диккенса на коленях.
Молодой, дойдя до скамейки, остановился, изумленный. Он сел, и генералы, обнявшись, облобызались.
Это были Шкуро и Май-Маевский. Герой летнего наступления, доведший свои войска до Киева, Орла и Воронежа, пребывал в отставке и глухой безвестности, пил, продавал последнее. Шкуро, всегда кузнец своего счастья, есаул, заставивший не то Кубанскую раду, не то Деникина под нажимом какого-то великого князя произвести его в полковники и генералы, был, как всегда, на поверхности, в центре событий, нужный даже тем, кто считал его просто бандитом. Шкуро обожал въезжать в захваченные города на белом коне. Его всегда окружали офицеры собственного конвоя — «волчьей сотни», носившие на рукаве черный шеврон — разверстую волчью пасть со скрещенными костями, — волчьи хвосты, пришитые к папахам. Он был любимцем удачи и от этого всегда тщеславен и честолюбив. Недавно еще всерьез надеялся первым войти в Москву, хапнуть миллион рублей — премию, назначенную Российским торгово-промышленным комитетом. Поняв, что Москва отдалилась надолго, а скорее всего — навсегда, Шкуро принялся сам составлять капитал и, как утверждали знатоки, весьма преуспел на этом поприще при взятии городов и борьбе с местными большевиками, к которым при великой нужде относил всех, кого грабил. Невежественный терский казак, хвастун, рубака и плясун, ставший генералом и всерьез считавший себя полководцем, он любил славу и сам создавал ее, даже фамилию свою — Шкура — переиначив, облагородил.