Был уже четвертый час ночи, когда все финны дружно взялись за весла. Через полчаса примерно лодка пристала к берегу. Меня вытащили. Казалось, вот-вот я лишусь чувств. Принесли в какой-то дом. Жарко топился камин. Стол накрыли скатертью... («Вот опять! — подумал Врангель. — Опять пойдут обывательские, гастрономические подробности»). Чего там только не было! Чудо! Яйца и сыр, масло, белый хлеб, кофе с молоком и сахаром. Я пришла в себя и улеглась. В доме появился новый человек, который присел рядом и сказал мне тихо: «Я знаю, кто вы, знаю о вашем сыне. Скоро мы поедем...»
Финн дал телегу. Двадцать верст — и мы в Териоках, на карантинной станции, где меня подвергли обычным расспросам, покормили и устроили на отдых в приличной и теплой комнате... («Опять! опять! — Врангель с усилием заставлял себя сохранять спокойствие.) ...На следующей неделе многие газеты заговорили «об отважной путешественнице, матери Врангеля». Представитель американской миссии посетил меня и распорядился снабдить всем необходимым... Я очень переживала за сына и крымскую катастрофу...»
«Нет! Это нестерпимо, наконец!» — Врангель, перестав сдерживаться, встал, подошел, склонился к руке матери, целуя ее, как бы оценив все услышанное и отдавая дань ее мужеству.
Мария Дмитриевна поцеловала сына в лоб, и он тотчас ушел в кабинет. Тех слов, которых она ждала, ободряющих слов благодарного сына, Мария Дмитриевна так и не услышала.
3
Неприятности преследовали барона одна за другой. Началось все с того, что черт дернул его, уставшего от Плана, устроить перерыв и вновь заняться разбором кое-каких документов и просмотром дневниковых записей, сделанных в Сербии. Он нашел отчет об одном из тайных и ярких совещаний, где шел разговор о новой интервенции против Советов. Но прежде попался на глаза Врангелю документ, содержащий частное дополнение к плану десантирования на Дон и Кубань. В углу пожелтевшего листа крупно и четко было начертано красным карандашом: «Одобряю! Кутепов», — и точно сам Александр Павлович, плотный, коренастый, налитый чугунок, заткнутый в ремни, как набитый кофр, блестя хитрыми, маленькими глазами, вышел из угла кабинета и, печатая шаг, приблизился к письменному столу и принял под козырек.
Врангель принялся листать запись того совещания, а потом, внезапно вспотев, стал погружаться в один документ, в другой, в третий. Снова обращался к дневнику и опять листал документы: приказы, сводки, справки, рапорты. Он не спал всю ночь, даже не прилег. А к рассвету выкристаллизовался и сформировался простой и трагический для него вывод: он «изобретал велосипед»! План, которому в последнее время отдано столько времени и сил, вчерне существовавший, был уже записан и продуман. Это казалось коварным ударом судьбы, от которого никогда не поднимаются, не встают на ноги, теряют самоуважение, веру в себя. Счастье, что Бог задержал обнародование его Плана, какое счастье! Он стал бы всеобщим посмешищем, мир счел бы его просто сумасшедшим, безумцем, место которому в психиатрической клинике. В подобном положении стреляются! Никто его не поймет. Даже мать, жена, дети. Оставить им письмо? Объяснить? Но что и какими словами? Где он найдет их, простые и возвышенные слова, которые сопровождали его всю жизнь, содержались в каждом приказе войскам, в каждой его речи и перед коронованными особами, и перед простыми казаками, готовыми поднять бунт...
Едва рассвело, не дожидаясь, пока поднимется служанка, Врангель выбежал на улицу. И походил — без мыслей и чувств, как сомнамбула, — по всем южным окраинам Брюсселя. Возникло видение — явственное, будто происходящее на самом деле. Он идет, склонившись вперед, навстречу ветру; ветер, как чья-то огромная длань, упирается ему в грудь, затрудняет дыхание, отодвигает в сторону. Часто кажется, рука эта одушевлена. Она, как гоголевский Нос, живет своей особой жизнью, она мыслит, больше того — выполняет чью-то злую волю. Смять его, смести, сравнять с самым ничтожным из беженцев — вот ее задача. Иногда рука, казалось, принимала ненавистные обличья: то коварнейшего Милюкова (врага русской армии номер один!); то старого сподвижничка Кутепова (он его всегда фельдфебелем считал, а тот уже в Наполеоны рвется, не остановить); то мудрого попа Антония, поднявшего смуту в русской церкви и немало преуспевшего в его изгнании из Югославии; то черносотенного идиота Мар-кова-2-го, который в каждом готов видеть либо еврея, либо калмыка, немца или другого иноверца. Он и Врангеля ненавидит, хотя и глядит с подобострастием... После «видения руки» Врангель пошел столь быстро, что со стороны казалось, он бежит от чего-то в испуге. Врангель не мог вспомнить, когда это началось, с чего и где именно. И еще в эти моменты мучила его неотвязная мысль о том, что он все же поторопился добровольно оставить пост главнокомандующего, снять мундир, облачиться в сюртук и переехать с одних задворков Европы на другие, в Брюссель...