Я тех событий не помнил, но люди постарше помнили. Тощий ксендз, читавший скорбную проповедь в карвинском костеле, назвал день катастрофы «днем божьего гнева». Ксендз говорил с амвона, похожего на пузатую ладью в стиле барокко, вздымающуюся на серебряных волнах моря. Из моря высовывались посеребренные головы каких-то дьявольских чудищ. Надутый парус над головой проповедника тоже был серебряный, а канаты — золотые. И тощий проповедник, стоя в этой странной ладье, выбрасывал из себя громкие, крылатые слова о дне божьего гнева.
Неужели господь бог вновь прогневался на карвинских шахтеров и наслал на них ночь своего гнева?.. Может, он и вправду прогневался из-за того, что они не ходят в костел, не постятся, хлещут водку, которую корчмари подкрашивают купоросом, безобразно сквернословят, обзывают бранными словами графа Лариша и ксендзов, прелюбодействуют с распутными бабами в кустах, во ржи или прямо в шахте за трубой? Ведь я своими глазами видел, как Рудек Вытжинс тискал сортировщицу Ганку Балярус за трубой котельной на «Глубокой»!.. Потом Ганка ходила брюхатая и в конце концов родила мертвого ребенка.
Так неужели из-за этого настала ночь божьего гнева?..
Вместе со всеми я бежал к шахтам «Яна» и «Кароля». Дождь хлестал по глазам, люди спотыкались, падали в лужи и топкие ямы, ругались, причитали, плакали и шептали слова молитвы. А потом?
Потом был ад.
Клети поднимались из задымленных шахт, а из клетей, шатаясь, как пьяные, выходили шахтеры. Глаза безумные, волосы, ресницы и усы опалены. Клети стремительно, со свистом, опускались и выныривали с шахтерами из дыма, рвущегося из четырех шахтных колодцев. Это были рабочие смены с четвертого и пятого горизонта. А с шестого горизонта никто не поднимался, там собирала свой черный урожай смерть.
А сирены все выли и выли!..
В тусклом свете фонаря, висевшего на мачте, я увидел инженера Целестина Рацека. Он бежал, задыхаясь, без шапки. Густые черные волосы, всегда так красиво зачесанные, с ровненьким пробором посредине, пахнувшие фиалковым бриллиантином, его великолепные черные волосы намокли, растрепались, слиплись. Глаза у Рацека почернели, хотя вообще были голубые. Губы стиснуты. Всегда, сколько я помню, у него на губах играла добрая, вроде как бы детская улыбка, и от этого казалось, будто он сосет очень сладкую конфету. А теперь он крепко стиснул губы.
— Целюсь! Целестин! — неслись ему вслед два девичьих голоса.
Это его сестры — Владка и Стася. Я их хорошо знал. Ведь я часто приходил с матерью на квартиру инженера Рацека. Мать стирала белье, колола дрова, приносила в ведрах из сарая уголь для трех комнат и кухни, а я ей помогал. Стася была милее Владки. Владка была стареющая девица, сварливая и резкая. Губы узкие, с опущенными книзу уголками, выражение лица кислое, словно она выпила уксусу.
Стася была полной противоположностью Владки. Прежде всего у нее была очаровательная улыбка, об этом она, конечно, знала и потому постоянно улыбалась. И уж если я приходил помогать матери, так только ради Стасиной улыбки. Где-то я вычитал, что от улыбки ребенка разверзается небо. Вот так и предо мной словно разверзалось небо, когда я видел улыбку Стаси, хотя она была вовсе не ребенком, а шестнадцатилетней девушкой, белокурой, голубоглазой, с ямочками на щеках, притом удивительно нежной, стройной, а ладошка у нее была такая узкая, что мне ничего не стоило защемить ее своими пальцами. Стася обладала тем удивительным обаянием, какое я приписывал только святым девам на иконах в карвинском костеле. И я частенько ловил себя на том, что любуюсь ею воистину как святым образом.
— Не гляди так на меня, — смеялась Стася, — а то сглазишь!
А в другой раз она спросила:
— Почему ты все на меня смотришь? Я тебе нравлюсь?
— Очень ты мне нравишься! — ответил я, потому что уже успел к ней привыкнуть.
— Ой-ой! Что ты говоришь! В самом деле?
— На му душу!
— Что значит — на му душу?
— Так говорят у нас в Силезии. Это великая клятва, только по-словацки.
— Ага! — сказала она и снова засмеялась.
Когда я оказывался с ней рядом, притрагивался к ней, касался ее руки или груди, соблазнительно вырисовывающейся под облегающей розовой кофточкой, я испытывал странный, набожный страх, смешанный с безотчетной радостью. Если ее не было в комнате, я робко ласкал ее платье, брошенное на стуле, или пальто, и тогда меня охватывало блаженство, от которого кружилась голова. Я дрожал от испуга, словно совершал великое святотатство.