Загадочность ее, как и таинственность моря, заключается в однообразии.
Там, где земля обжита, она многолика, неповторима каждым клочком, любым сооружением, всякой малостью. И двух деревьев не встретишь схожих. И здания, возведенные по типовому проекту, разнятся одно от другого расцветкою щитов на балконах, пестротою вечерних окон, хотя бы таким сомнительного свойства украшением, как белье, развешанное во дворах. Не попадутся — хоть всю планету исколеси — близнецы-деревушки, улицы-двойники. Машины одной серии — и те каждая с отличкой, только сумей приглядеться. Человек многолик, многострунен, многодумен — и все окрест него приобретает своеобразие и своеобличье.
Пустыня же монотонна и тем загадочна и грозна.
Тень самолета касается ее — бурой, шероховатой, — и только по тому, как пустыня уползает от прикосновения тени, едва заметно поеживаясь и подергивая желтой своею шкурой, можно заметить, что самолет не висит неподвижно, а стремится вперед.
Ни дорог, ни хотя бы мельчайшего пятнышка привычной для земли голубизны я не могу обнаружить, и ничего внизу не напоминает о существовании жизни, людей, городов, рек, лесов. Там однообразно, угрюмо.
Я вспоминаю, как грунтуют холст для декораций: выплескивают с размаху ведро краски, потом даже не кистью, а щеткой, какой подметают полы, разравнивают слой, заботясь лишь о его ровности, об однотонности.
Так же, представилось мне, изготовили пустыню.
Ее изготовили в давние, пока не ясные нам времена, и с той поры она осталась неизменной — вот уже сотни тысяч, миллионы лет.
Сейчас бурую, прижухлую, с едва заметным коричневатым подмалевком холстину медлительно и равномерно вытягивали из-под самолета. Кто-то большой накидал не то комьев сухой, перемешанной с песком глины, не то корявых, в трещинах, каменьев. Они ползли под крылом, их становилось больше и больше, покуда валявшиеся вразброс комья и каменья не спаялись в плоско насыпанную груду, — ей не видно конца.
Отсюда, с верхотуры, невдогад — высока или приземиста груда, она в пределах видимого не имеет края, она волочится, покачиваясь неровными толчками, — тоже бурая, как и оставленная позади равнина, однако в отличие от нее вся исполосованная бешено выкрученными расщелинами.
Самолет потряхивает — вверх, вниз, — он косо и быстро спланировал и теперь идет невысоко, я могу рассмотреть землю пристальней.
На близком расстоянии цвет стал не отчетливей, а, напротив, расплывчатей, неопределенней, морщины плоского нагорья — шире; нигде не обнаруживается намека на дерево или хотя бы куст, лишь кое-где быстрыми, небрежными касаниями намечена трава — грубого колера и, должно быть, колючая. И еще, вглядевшись, я скорее угадываю, чем вижу, тусклое поблескивание соли на округлых боках валунов.
Машина взмывает опять, плато стало запрокидываться, будто все тот же могучий, озорной, баловавшийся каменьями, ухватил за невидимый край и решил перевернуть нагорье изнанкой, но то ли не хватило сил, то ли показалась бессмысленной эта игра, и в наступившей ватной тишине изборожденная плита укладывается на место, начинает приближаться, тишина давит и глушит, невдалеке намечается блекло-оранжевая площадка.
Носатый объявляет:
— Приехали, скажи?
Колеса подпрыгивают, дробно и ощутимо тарахтят, как велосипед по булыжнику. Пробег короток и быстр.
Выглядывают пилоты, говорят в унисон:
— Приехали.
На земле владычествует необъятная тишина.
Она простирается повсюду. Лишь справа ее удерживает и не пускает дальше склон горы, зато с трех других сторон и ввысь тишина разливается просторно и неограниченно.
Это — особая, особенная тишина, вовсе не схожая ни с гулким, готовым откликнуться на малейший звук молчанием высокогорных ущелий, ни с уютным безмолвием города, погруженного в сонную темь, ни с переливчатым безголосием штилевого моря, ни с угрюмой насупленностью тайги.
В пустыне тишина отличается нейтральностью, она тут — ни глухая, ни звонкая, ни добрая, ни угрюмая, ни зловещая — словом, никакая, точно дистиллированная, без цвета, вкуса и запаха, вода. Тишина эта не глушит и не откликается, не тяготит и не рождает ощущения легкости, не вызывает ни восторженного трепета, как случается в море, ни томительного и сладкого страха таежной глухомани, — здешняя тишина просто есть, она существует, и никто не может, наверное, нарушить, преодолеть или хотя бы растормошить ее.
Завеса пыли, поднятая самолетом, витает долго и неподвижно, потом она оседает и перекрашивает под верблюжью шерсть мой пиджак и раздутый дорожный портфель, крылья биплана и козырьки летчицких фуражек. Пыль опадает, и теперь видно, как, подобно дымку костра, извивается и струится перегретый воздух.