Наконец ему дали его порцию, совсем крошечную, и он, вкушая первую ложку этого лакомства, издал горлом смешной хлюпающий звук, а шеей сделал движение, похожее на движение утки, проглотившей слишком большой кусок.
Кончив, он опять задергался, выклянчивая добавку.
Сжалившись над муками этого трогательного и смешного Тантала[1], я стал просить за него:
— Дайте же ему еще немножко рису!
— Да что ты, дружище, если он в его возрасте будет переедать, это ему повредит, — ответил Симон.
Я умолк, размышляя над словами Симона. О мораль, о логика, о мудрость! В его возрасте! Итак, его лишали единственного оставшегося ему удовольствия, заботясь о его здоровье! Его здоровье! Да на что оно такой дряхлой, дрожащей развалине? Щадили, как говорится, его дни? Сколько дней? Десять, двадцать, пятьдесят, сто? Для чего? Для него? Или чтобы подольше сохранить для семьи зрелище этого бессильного чревоугодия?
Ему больше нечего было делать в жизни, решительно нечего. У старика осталось одно только желание, одна-единственная радость — почему же не дать ему вдосталь насладиться этой последней радостью, пока он от нее не умрет?
А потом, после бесконечной игры в карты, я поднялся в свою комнату. Мне было грустно, очень-очень грустно.
Я подошел к окну. Кругом не слышно было ни звука, кроме легкого, нежного, прелестного щебета птички где-то на дереве. Она тихонько пела в ночи, убаюкивая свою самку, засыпающую на яйцах.
И я подумал о пяти отпрысках моего бедного друга, который, должно быть, храпит сейчас бок о бок со своей противной женой.
1