Выбрать главу
Твоя мама.

Можно по-разному отнестись к этому документу. И — восторженно, радуясь его широте, поднимающейся над узко и традиционно понятыми родственными узами человечности. И — осуждающе-иронически, досадуя, что при всей человечности, в сущности, забыт родной сын, его, несмотря на паруса, одиночество, его вероятная ревность и мука. Но при самом разном отношении к письму нельзя не ощутить в нем какой-то артезианской нежности, бьющей откуда-то, чему и названия нет, потому что этот первоисток потаенней даже души! И это, пожалуй, делает письмо недосягаемым для иронии, ибо нежность — единственное, что не может ирония поранить, как не может острие алмаза поранить солнечный луч.

«…когда после выписки из роддома у меня была мама (с папой), у мужа не хватило отваги встретиться с ними. Он ушел: такая встреча, а если говорить шире — ТАКАЯ СИТУАЦИЯ, казалась ему странной и нежизненной. Он, человек положительного ума, склонный к четким и ясным объяснениям человеческих действий, не понимал Натальи Николаевны».

Постараемся понять Анатолия: «инопланетной», то есть странной, выламывающейся из общепринятых земных законов, оказалась Наталья Николаевна. И рассказчик — автор этих строк — полностью сочувствует растерянности Анатолия перед лицом «нежизненной» ситуации. Все становилось бы ослепительно понятным, если допустить, что Наталья Николаевна явно или тайно не любит родного сына, но Ольга не могла даровать любимому мужу это четкое и ясное объяснение: ей-то хорошо было известно, что мать сына любит. Она любит его возвышенно и трезво, т. е. любовью, в которой особенно много боли.

«…я часто и подолгу рассказывала Анатолию о маме, о ее жизни, о наших отношениях, но мои рассказы и доводы его ни в чем не убеждали.

А мама, сама того не желая, удивляла его все больше и больше. „У тебя родился ребенок, — объявила она мне однажды, — и я хочу выполнить то, что обещала“. И она вынула шкатулку с семейной реликвией, старинной цепью, передававшейся в их семье из поколения в поколение. „Вам без этого будет одиноко“, — попыталась я возражать. „Для меня достаточно, если я изредка, раз в год, увижу ее на тебе“, — непреклонно ответила она и заговорила о том, чтобы мы не отдавали сына в ясли, они с папой помогут нам, если нужно.

Отвергнуть шкатулку с реликвией я Анатолию не позволила, как раньше не позволила отвергнуть кооператив — ведь он был построен-куплен не ему, а мне (формально, юридически Анатолий остался „укоренен“ в доме первой жены), но от дальнейшей материальной помощи со стороны мамы он отказался настолько категорически, что я ничего поделать не могла. Через некоторое время цепь из старинного золота перекочевала в ломбард. Мы были на полной мели, я отнесла ее туда, заложила тайно даже от Анатолия».

И именно тогда же, неожиданно для Ольги, объявилось небольшое интимно-семейное торжество у мамы с папой. Не пойти она не могла. Наталья Николаевна посмотрела, не увидела цепи и, как показалось Ольге, все поняла, но в лице ее были не обида или осуждение, а непривычная мягкость и растроганность, может быть, сострадание, рожденное ясновидением любви. И Ольга, может быть, первый раз поняла по-настоящему, что истинно воспитанный человек понятие не формальное, а моральное.

«…вечером, вернувшись домой, я не выдержала, рассказала мужу о ломбарде и мамином лице. Он был потрясен. Я никогда не думала, что что-то может его настолько потрясти. В первую минуту он лишился даже дара речи. А потом взорвался, как бочка с порохом. „Ты отнесла это в ломбард?!“ — „Но я же выкуплю через два месяца, — лепетала я, начиная верить с ним, что совершила нечто кощунственно-ужасное, — отдают же в ломбард на сохранение, оберегая от моли и воров, меха, ценности…“ — „Ты отдала не меха, не ценности, ты отдала…“ Ему перехватило горло. Я заплакала. Он одолжил деньги у товарища, и назавтра мы поехали, выкупили. Выкупал он, я тихо, виновато стояла в стороне. Когда в руках его оказалась цепь, он потребовал: „Позвони, объясни все-все маме“. Странно: в эту минуту, в ломбарде, он начал, по-моему, ее понимать.