Самая опасная утрата — утрата тоски об утратах.
Пока существует эта тоска — не утрачено ничего.
Не поленимся же, поставим этот опыт — почитаем вслух — и не будем отчаиваться, если не завтра и не послезавтра станут ощутимы его последствия. Будем помнить, что сеют весной, а всходит только осенью, а может быть, вовсе не стоит думать об отдаленных последствиях, а наслаждаться самим опытом, дышать высокогорным воздухом, общаться с великими душами и учиться у них доброте, пониманию, умению любить и идти, если надо, для этого на жертвы.
А почувствуем, что опыт не выходит, увидим перед собой лица унылые, сонные — захлопнем книгу, засветим голубой экран и увидим, если нам посчастливится, любимую женщину механика Гаврилова.
Судьбы, которые мы оставляем, или Реквием по Медынскому
«Как немилосердно летит время!» — повторял он часто.
А сегодня и я говорю: «Летит немилосердно…»
Летит и уносит любовь, юность, силы и те великие «порывы души», без которых человеческое существование лишено смысла. Но и унося все это, оно ставит перед человеком великие вопросы, от ответа на которые зависит его судьба и судьба мира.
Эти вопросы кажутся детскими, когда их задают поэты:
«Миры летят. Года летят. Пустая Вселенная глядит в нас мраком глаз. А ты, душа, усталая, глухая, о счастии твердишь, — который раз? Что счастие?..»
Что счастие?
…Кажется, лишь позавчера или третьего дня, не позже, я с замиранием сердца поднимался по ступеням его дачи, чтобы отдать ему, немолодому известному писателю, на суд первую мою «большую» вещь: повесть «Ахилл и черепаха».
А было это двадцать пять лет назад, даже, пожалуй, больше.
Четверть века.
Литературная моя судьба лишь начиналась, а его, думалось мне, естественно шла к закату… И только потом я понял, что и его судьба начиналась: не литературная — нет, выше! — судьба социальная.
Незадолго перед этим был опубликован его роман «Честь» — о человеке трагической судьбы, который волей обстоятельств и по собственной вине нарушил закон и сумел в тяжких условиях заключения, а потом недоверия окружающих сохранить в себе достоинство и человечность. Повесть вызвала даже не волну, а цунами читательских писем. Это была настоящая стихия: судеб, исповедей, сигналов бедствия, социальных и нравственных исследований и рекомендаций.
Высокая волна ударилась о Медынского, но не накрыла его с головой. Он почувствовал, осмыслил в ней стихию, которая нуждается в его участии. Это участие можно, наверное, определить старинным словом — «помужествуем».
У него был задуман в то время новый роман. Надо было выбирать между романом и читательской почтой. Он выбрал письма.
Он ответил на тысячу писем.
И получил новую тысячу писем…
Это была неожиданность, но неожиданность, которую он ожидал всю жизнь. Ожидал не одной лишь мыслью, не одним лишь сердцем — всем существом, как ожидают первую или последнюю любовь.
Это и была его последняя любовь к человеку.
Но надо было не только ответить, а и реально помочь, то есть быть и духовником, и деятелем. Надо было помочь тем, кому казалось, что они наказаны незаслуженно строго, надо было помочь и тем, кто понимал, что получил по заслугам, но начал утрачивать веру в возвращение к нормальной человеческой жизни.
И — самое существенное! — надо было помочь осужденным безвинно.
Надо было исследовать сотни судеб, обстоятельств, сопоставлять, думать, писать в компетентные инстанции, беседовать с людьми, от чьих решений зависит исход дела.
И на старости лет стал он духовником, и исследователем, и ходатаем, и борцом.
Я уже говорил в этой книге, как на его 80-летии рассказал с трибуны о небольшом курьезе.
Помните, освобожденные по амнистии заключенные томились в зале ожидания вокзала без билетов. Кто-то из них позвонил по телефону-автомату в руководящее учреждение и заявил: если их всех не отправят сейчас домой, они дадут телеграмму писателю Медынскому. Через полчаса ответственные сотрудники УВД города уже были на вокзале, и все бывшие заключенные уехали. Попросили их лишь об одном: Медынскому не писать.
Зал, в котором я об этом рассказал, помню, весело, по-доброму зашумел.
А он сидел рядом, неподалеку от трибуны. Я посмотрел в его сторону и увидел то странное выражение лица, которое появлялось у Медынского в особенные минуты: нельзя было понять — смеется он или плачет.
И пока шум затихал, мелькнула мысль, которую я уже потом додумал: в социальной жизни общества наряду с разнообразными учреждениями и не менее разнообразными должностными лицами, стоящими на страже интересов личности, должен быть человек без должностного ранга и кабинета, к которому можно в тяжелую минуту обратиться за помощью. Должен быть человек, избравший, по доброй воле, особую социальную роль, которую утверждает лишь одна неформальная инстанция — его собственная совесть.