Он перебил меня резко, гневно:
— Стыдитесь!..
И в памяти моей, обжигая, ожили те негодующие строки из письма человеку, который, показалось ему, не оправдал его доверия:
«…это ужасно! Это подрыв всего, во что я верил, на что я, не жалея, тратил последние стариковские силы… Я до сих пор верил, что делаю нужное и полезное дело…»
И я помню, тогда, в больнице, подумал, что это язык подвижника, положившего душу на то, чтобы человек стал лучше, и отчаявшегося на минуту в этом. На минуту. Но на минуту особую, в которую и утрачивается, и возвращается вера в человека.
Общество, наверное, может существовать и без гениальных писателей. Не лучшим образом, недолго — но может (что и бывало иногда в отдельные эпохи). Но без подвижников (а негениальных подвижников нет!) оно существовать не может.
Их во все века было мало.
Они горели на кострах, старились в темницах, но они были.
И они существуют.
Подвижник — фигура особая. Суть ее, наверное, в том, что она не утверждает ценности, она их излучает.
Уходя из жизни, человек оставляет то, в чем был смысл его жизни: научные открытия, собрания сочинений, дома, космодромы, осушенные болота. Он оставляет турбины, кинофильмы, корабли, детские игрушки. Он оставляет и нечто невещественное, но не менее важное: поиски истины, мысли, чувства…
Но, быть может, доблесть наибольшая в том, чтобы оставлять после себя человеческие судьбы, потому что из человеческих судеб рождаются и научные открытия, и турбины, и поиски истины. А судьбы несостоявшиеся — это непосаженные сады, ненаписанные книги, не открытые истины.
Все это (понимаем ли мы всегда?) — неотъемлемая часть того необъятного мира — мира лучшего, что создал человек, и лучшего, что есть в самом человеке, мира, который мы именуем широким и многоплановым словом — культура. В истории человечества были разные типы культур: античности, Возрождения, XVIII века…
Я не ученый, а писатель. И, наверное, потому понимаю наивно: культура, любая, умирает тогда, когда истощается нравственная подпочва, питающая ее, когда иссякают ее этические источники. А источники эти — человеческие сердца.
Культуры умирают, когда останавливаются сердца, в которых жили любовь к истине, к добру, к справедливости; от рисунков бизонов до симфоний Шостаковича и ЭВМ пятого поколения этические силы рождали художественные, и научные, и все остальные ценности.
Медынский делал большую, нужную социальную работу. Это то, что было на виду.
Но он же созидал, созидал культуру, питая собственным сердцем ту подпочву, из которой вырастает все, чем жив человек.
Чем жив человек…
Хоронили Медынского…
За несколько дней до этого Мария Никифоровна, которая ежедневно и ежевечерне (а можно было бы — то ежечасно!) говорила с больницей, поближе к ночи позвонила, беспокоясь.
К телефону подошел дежурный доктор и на молящий ее вопрос: «Что… что… что???» — ответил с ледяной лапидарностью: «Еще дышит». — «Ну, пожалуйста…» — попросила она — не утешительных вестей, ну что поделаешь, если их нет! — а утешающего тепла, хотя бы в интонациях. «Еще дышит», — повторил с нетерпением молодой голос в трубке. «Вы послушайте, — начала она объяснять с той архаической обстоятельностью, которая в ней, в старой учительнице, сохранилась навсегда, — это хороший, добрый старик, мы живем с ним шестьдесят пять лет, у нас сын с войны не вернулся, вы послушайте, — объясняла она, не допуская мысли, что ее не поймут, — когда мы поженились, ему было двадцать, а мне двадцать один…»
Голосу, к которому она обращалась, было это абсолютно неинтересно. «Еще дышит», — повторил он в третий раз уже раздраженно и оборвал разговор, повесил трубку.
Когда Мария Никифоровна наутро рассказала мне об этом, я почувствовал ярость, перехватывающую дыхание, и хотя больницы были тогда наглухо закрыты из-за карантина, решил тотчас же ехать. «Не делайте этого, вы сейчас за себя не отвечаете, — с непостижимой в ее положении рассудительностью попросила она, — Вы пошумите, уедете, а он останется, беспомощный, ему могут отомстить…»
Этой страшной мудрости научила ее жизнь.
Она всю жизнь рядом с мужем была и рядом с ним делала добро, но и этой страшной мудрости жизнь ее научила.
А мне все не давало покоя то бездушие, которое (не ощутимо — он был уже без сознания) коснулось Медынского в последний час жизни, и поскольку бездушие, как и любая несправедливость, выступало в лице определенного человека, мне все хотелось высказать ему то, что я о нем думаю.