– Эдит? – спросил я. – Что страшного в том, что они пошли в борцовский зал?
– Он знает, что страшного! – завопила она.
Она, казалось, была вне себя, и было неловко смотреть на нее. Она металась возле кровати.
– Как мог он сделать это! – восклицала она. – Ведь он знал, что мне будет больно!
Я ничего не мог понять; я встал с кровати и подошел к ней, но она испуганно отпрянула, как-то боком подошла к кровати, легла и натянула на голову одеяло.
– Пожалуйста, иди домой, – прошептала она. – Сейчас же уходи. Я хочу побыть одна.
– Эдит, ты должна объяснить мне, – сказал я. – Я не знаю, что случилось.
– Туда он приводил Одри Кэннон! – простонала она.
– Кого? Что?
– Спроси у него! – выкрикнула она. – Иди! Пожалуйста, уходи, иди домой. Пожалуйста!
Я заковылял вниз, на ходу одеваясь, нашел ключи от машины и поехал домой. Я слышал, как она заперла за мной дверь спальни. Нет ничего более удручающего, чем обнаружить, что ты совершенно не знаешь человека, которого, казалось, прекрасно знаешь.
Машина Северина, как обычно, загораживала въезд. По крайней мере, они не в борцовском зале. Подходя к дому, я услышал немецкую песенку Утч. Это была ее песенка оргазма, но сейчас она звучала дольше обычного. Через стены моего дома, через закрытые окна я слышал, как кончала моя жена. Замечательное место для половых извращенцев, любящих подслушивать чужой половой акт, – лужайка перед моим домом. Что-то полетело на пол. Северин сопел как парнокопытное. У Утч прорезалось сопрано, чего никогда не подозревал, я никогда не слышал от нее подобных звуков.
Я посмотрел вдоль темной улицы и представил пошлый разговор, который мог бы состояться со случайным прохожим.
«Ничего себе, кто-то лихо там развлекается!» – сказал бы он.
«Это точно», – сказал бы я, и мы бы еще послушали.
«Вот это да! Она сейчас треснет!!» – сказал бы он.
«Это точно».
«У того парня есть силенки, – сказал бы он с завистью. – У него, должно быть, неплохой болт».
А я бы сказал:
«Да нет, это все ерунда, дерьмо собачье. Болт тут не самое главное».
А он бы прислушался к финальной арии Утч и сказал:
«Правда? Ну, если болт тут не самое главное, тогда кто знает то, чего я не знаю».
Наконец Утч замолчала. Я услышал ее надтреснутый голос и увидел, как замигал, угасая, тусклый свет в спальне. Несомненно, свечу загасило их дыхание. Я подумал о детях, о том, как могут они испугаться, если когда-нибудь проснутся от этих звуков. Я подумал о том, как много времени прошло с тех пор, как я думал о детях. И поискал на темной улице своего обвинителя, человека с дыркой в щеке. «Слышу, слышу», – сказал бы он. Как это он тогда выразился? «Я почувствую это по тому, как рукоять моего пистолета войдет в мою руку». Пожалуй, самое время было ему появиться для спасения Утч. Я бы не удивился, если бы его увидел. Я чувствовал, что позволил ее обидеть, не отдавая, впрочем, себе отчета, в чем именно заключается обида.
Я громко хлопнул дверью, войдя в свой дом, открыл стенной шкаф и погремел вешалками, хотя вешать мне было нечего. Северин удивил меня: он голый выскочил в гостиную, готовый искалечить взломщика.
– Успокойся ради бога, свои, – сказал я.
Я с облегчением подметил, что его болт выглядит более или менее как любой другой. Утч вышла вслед за ним и протянула ему трусы. Она уже успела влезть в халат. По моему виду они, наверное, поняли, что что-то случилось.
– Эдит очень расстроена, – сказал я. – Может, это моя вина. Я сказал ей, что вы были в борцовском зале.
Северин зажмурился; Утч дотронулась до его плеча.
– Но никто не просил меня не говорить ей этого, – сказал я.
Они так и стояли там: Северин с зажмуренными глазами, а Утч – глядя на него. Ясно, они знали причину негодования Эдит. Я разозлился: выходит, один я блуждаю в темноте.
– Кто такая Одри Кэннон? – злобно спросил я. Утч сняла руку с плеча Северина и села на диван.
– Ну, давай, Северин, – сказал я. – Я уже знаю, что ты брал ее тоже в борцовский зал.
Может, я высказался уж очень прямолинейно, но, взглянув на Утч, я испугался. Она смотрела на меня с сожалением, что лишь подтверждало ее осведомленность. Она уговорила меня, что на самом деле мне не хочется это знать, но я упрямо продолжал спрашивать:
– Кто такая Одри Кэннон?
8. Герой-любовник спортивного зала
В сентябре те борцы, которые не играли в обычный или американский футбол, накручивали круги на беговой дорожке стадиона или топтали опавшую листву на тропинках университетской территории. Позже у них будет возможность набегаться по треку старой клетки; но до тех пор, пока стояла теплая погода, они бегали на свежем воздухе. Не у всех ведь были такие странные пристрастия, как у Джорджа Джеймса Бендера.
Они играли в баскетбол – смешные коренастые фигурки колотят по мячу, никогда не попадая в корзину и сотрясая щиты. Двое бросаются за мячом, пока один из них с разбегу не врезается в стену. Все, кроме борьбы, или наводило на них скуку, или вызывало досаду, но тем не менее к октябрю они уже пробовали себя в разных видах спорта, подтягивались, немного сгоняли вес – и тогда приходили в борцовский зал, включали термостат и начинали «кувыркаться».
Если летом они не тренировались, а никто, кроме Бендера и ему подобных, этого не делал, Северин не допускал их к поединкам. Он говорил, что надо подождать, пока они не восстановят форму. Они собирались в зале и проделывали все движения и захваты, но вполсилы. Только иногда, разыгравшись и увлекшись, переходили вдруг к настоящему поединку, но чаще всего это был просто тренинг. Они также могли сидеть на мягких матах, прислонившись к упругим стенам, и доводили температуру в зале до тридцати – тридцати пяти градусов, и тогда двигались как в замедленной съемке.
Случайно заглянув в зал и видя, как предупредительны друг с другом противники, можно было подумать, что это какая-то пантомима, пародия на борцовскую команду. Они валяли, бросали и таскали друг друга, тяжело и неуклюже, словно старики. Некоторые из них, устав от пробежек на свежем воздухе или утомившись от тяжелых гирь и штанг, просто спали. Они приходили в эту теплицу, надев специальные двухслойные костюмы, с полотенцами на голове, чтобы хорошенько попотеть, и даже во сне истекали потом. Примостившись у стен в углу, чтобы не сползать на пол, они лежали как огромные медвежьи туши.
Северин Уинтер, их тренер и профессор немецкого языка, заходил в борцовский зал, просто чтобы взглянуть на них, как папаша, созерцающий своих деток в инкубаторе. Он не считал, что этот метаболизм бездействия символизирует саму жизнь – такую, какой он ее знал. В ту пору еще нет. Он даже почти стеснялся своих борцов: видя в какой форме они находились, он не мог гарантировать им ничего, кроме надежды и нескольких новых немецких слов для пополнения их словаря. (В такие периоды он умудрялся преподать несколько уроков немецкого прямо в борцовском зале.)
Но в то предсезонье – до появления Бендера в его команде, и перед тем, как мы с ним познакомились, – Северин потерял всякую надежду.
– Я знала, что его покинула надежда, – сказала мне Эдит. – Он начал много говорить тогда о возвращении в Вену. Это был сигнал, что надежда утрачена.
– Нет-нет, – не соглашался Северин. – Сначала была бессонница. Все началось с бессонницы.
Я бы объяснил ему, что после восьми лет совместной жизни бессонница – меньшее из зол. Если бы мы были знакомы тогда, я бы посоветовал ему средства менее радикальные, чем выбрал он. Когда моя машинистка, секретарша с исторического факультета, перепечатывала мой третий исторический роман, я совершенно не спал и знал, что так будет продолжаться до тех пор, пока работа не закончится. Я обнаружил, что единственное место, где я мог спать, – это ее маленькая квартирка, где слышался стрекот пишущей машинки. Ее звали мисс Ронквист. Я сказал Утч, что сам печатаю на большой факультетской машинке и единственное время, когда она в моем полном распоряжении, – ночь. Звонить туда невозможно, так как после полуночи все телефоны на кафедре автоматически отключались. Для перепечатки текста потребовалось очень много времени – мисс Ронквист быстро уставала и за вечер могла напечатать только страниц пять. Маловато для машинистки, но зато она знала, как помочь мне уснуть. И когда книга была закончена, я вернулся ночевать домой, к Утч, и спал прекрасно. Все было хорошо, никто не жаловался.