Но моя теория разбивается вдребезги, когда речь идет о Северине Уинтере. В их семье мамой был он.
Неделю спустя после того, как Утч уличила меня в смешивании вина с молоком, мы сидели на кухне у Уинтеров; повсюду носились наши дети, а Северин готовил рыбу по-французски в белом вине. Мы с Эдит беседовали за кухонным столом; Утч завязывала чей-то ботинок; а младшая дочь Уинтеров не спускала глаз с маминой серьги. Я тоже не слышал слов девочки, но внезапно Северин оторвался от плиты и крикнул:
– Эдит!
Она подскочила.
– Эдит, – сказал он, – твоя дочь, которая весь день с тебя глаз не сводит, уже в четвертый раз задает тебе один и тот же вопрос. Почему бы не ответить ей?
Эдит посмотрела на девочку, с удивлением обнаружив, что та сидит рядом. Но Утч была в курсе дела: она тоже слышала все, что говорил ребенок.
Утч сказала:
– Нет, Дорабелла, это не очень больно.
Эдит все еще сидела уставясь на дочь, будто только теперь осознав, что это ее собственная плоть и кровь.
– Мамочка, уши очень больно прокалывать? – загудел от плиты Северин.
И Эдит сказала:
– Да, немножко, Фьордилиджи.
Имя-то она назвала правильно, но девочек перепутала. Все это поняли и ждали, что Эдит исправит свою оплошность, но она молчала.
– Эдит, это Дорабелла, – сказал Северин.
Дорабелла засмеялась, и Эдит в изумлении уставилась на нее. А Северин, как бы оправдываясь перед нами сказал:
– Все понятно. Года четыре назад Фьордилиджи задала Эдит точно такой же вопрос.
Внезапно в этой кухне, полной людей, повисло неловкое молчание, только рыба скворчила на плите. Возможно, чтобы снять напряжение, которое мы всегда чувствовали, осознавая нашу странную близость, Северин сказал (надо же было ляпнуть такое!):
– А это не очень больно, когда язык присох к нёбу? Мы все засмеялись. Почему? Когда я думаю о нас четверых, то иногда вспоминаю слова, которые мой отец произнес в ответ на просьбу «Таймс» высказать мнение о новых веяниях в американской внешней политике, «особо осветив нюансы, которые обычные люди могут и упустить». «Там не меньше нюансов, чем в русской революции», – сказал отец. Никто не понял, что он имел в виду.
Характерная для моего отца попытка широкого обзора. Насчет Ленина я никогда с ним не соглашался. Ленин был необходим. Люди всегда необходимы. («Как мило с твоей стороны так рассуждать, – однажды сказал мне Северин. – Эдит тоже романтическая натура».) Я иногда думаю, что ужасные книги, проштудированные моей матерью, были намного ближе к правде, чем взгляды и представления отца. И Эдит и я выросли никудышными снобами – нам передалась наивность наших матерей.
Живя в Париже, Эдит прочла все, что смогла разыскать о малоизвестных художниках, упоминавшихся в маминых письмах. Нашла лишь некоторых, но старалась изо всех сил. Ей самой удалось написать немного, но зато она собрала достаточно материала, чтобы компетентно вести переписку с матерью. И тут к ней проявил неожиданный интерес отец семейства, в котором Эдит была обожаемой гостьей. Он всегда демонстрировал вежливую отеческую нежность, и ни в чем эдаком она не могла его заподозрить. Однажды утром он не рассчитал удара, очищая сваренное всмятку яйцо – оно катапультировало со своей подставочки и приземлилось прямо на персидский ковер. Жена побежала на кухню за губкой, а Эдит присела на корточки около его стула и принялась промокать салфеткой яичное месиво на ковре. Хозяин дома запустил руку ей в волосы и запрокинул голову, повернув к себе ее удивленное лицо.
«Я люблю тебя, Эдит», – прохрипел он.
Потом он разрыдался и выскочил из-за стола.
Его жена вернулась с губкой.
«Удрал? – спросила она Эдит. – Он так всегда расстраивается, когда что-нибудь испачкает».
Эдит пошла к себе и собрала вещи. Потом задумалась, надо ли написать матери и объяснить все. Пока она размышляла, что же ей делать, горничная принесла письмо. Это было очередное послание от мамы о малоизвестных художниках. Не могла бы Эдит оторваться от своей работы в Париже ради небольшой деловой поездки в Вену? Босс хочет «закруглить» очередное направление современного искусства. Конечно, у них было кое-что из венского сецессиона, имелся Густав Климт, который (так говорила мать Эдит) на самом деле вовсе не принадлежал поздневенскому модерну, поскольку являлся предтечей экспрессионизма. Из венских экспрессионистов у них были Эгон Шиле и Кокошка, и даже Рихард Герстль («Кто-кто?» – подумала Эдит). «У нас есть кошмарный Фриц Вотруба, – писала мама, – но нам нужен кто-нибудь из тридцатых годов, чьи работы случайны и подражательны настолько, чтобы представлять направление в целом».
Художник, на которого пал этот сомнительный выбор, учился в Академии у Герберта Бёкля. Пик его творчества приходился как раз на то время, когда нацисты оккупировали Австрию в 1938 году. В возрасте двадцати восьми лет он исчез. «Все его картины еще в Вене, – писала мама Эдит. – Четыре временно экспонируются в Бельведере, а остальные находятся в частных домах. Все они принадлежат сыну художника, который, кстати, хочет продать их, и чем больше, тем лучше. Но мы купим только одну-две. Тебе надо будет сделать слайды, и пока ничего не говори о цене».
«Сегодня же еду в Вену, – телеграфировала Эдит. – Рада передышке. Самое подходящее время».
Из аэропорта Орли она вылетела в Шелхат. Три года назад в декабре она побывала в Вене; тогда город ей страшно не понравился. Это был самый центрально-европейский город, который ей когда-либо приходилось видеть, и промозглая слякоть на улицах как нельзя лучше гармонировала с тяжелыми барочными фасадами. Эдит казалось, что дома там похожи на людей с землистым, нездоровым цветом лица в плохо сшитых, но претенциозных одеждах. Не было ни приветливости небольшого города, ни элегантности, свойственной большим городам. Было ощущение, что война только-только закончилась. По всему городу еще были развешаны указатели, сообщающие о расстоянии до Будапешта; раньше Эдит и не догадывалась, что была почти в Венгрии. Она провела тогда в Вене всего три дня и послушала лишь одну скучнейшую, хотя и неплохую, оперу «Кавалер роз», а в антракте какой-то мужчина приставал к ней самым непристойным образом.
Но сейчас, когда ее парижский самолет приземлился в Вене, было другое время года – ранняя, солнечная весна с запахом влажного ветра и синим небом, как у Беллини. Дома, прежде выглядевшие такими серыми, теперь играли множеством оттенков; толстенькие путти и скульптуры на зданиях представлялись застывшими в камне гостеприимными хозяевами. Люди высыпали на улицу, и казалось, будто население удвоилось. В самой атмосфере что-то переменилось, вид детских колясок намекал на новые возможности продолжения рода.
Водителем такси оказалась женщина, знавшая в числе прочих и английское слово «дорогая».
«Будьте любезны сообщить, куда вас доставить, дорогая».
Эдит показала адрес, указанный в письме матери. Она решила остановиться в гостинице недалеко от Бельведера, и ей было важнее всего узнать, где живет сын художника. Он окончил один из американских университетов несколько лет назад и вернулся в Вену к умирающей матери; а позже унаследовал все картины отца. Он собирался оставаться здесь до тех пор, пока не получит степень в университете, и намеревался продать как можно больше отцовских картин. Он написал очень грамотное и остроумное письмо в Музей современного искусства. Начал с того, что имя его отца, не очень знаменитого художника, возможно неизвестно сотрудникам музея, но они ни в коем случае не должны считать это серьезным упущением. Сыну художника было двадцать семь, на пять лет больше, чем Эдит. Она выяснила, что живет он в двух кварталах от Бельведера.
Такси доставило ее в гостиницу на Шварценбергплац. Рядом с гостиницей официанты устанавливали большие красно-бело-синие зонты «Чинзано» для летнего кафе. Но погода еще не позволяла подолгу просиживать на воздухе; солнце светило слабо, и у Эдит создалось ощущение, что она пришла на вечеринку раньше положенного и застала момент приготовления. Она поблагодарила водителя и услышала в ответ: