Если же оценка была еще и с плюсом, отец заявлял:
– Видать, экзамен не из трудных.
В горах, когда отец не отправлялся на восхождение или в поход на целый день, он все равно каждый вечер объявлял, что намерен завтра «пройтись», и выходил из дома засветло в походной одежде, только без веревки, ледоруба и крючьев; уходил, как правило, один, потому что мы с братьями и мама, по его словам, «лежебоки», «тюфяки» и «дикари»; он тяжело ступал горными ботинками, заложив руки за спину, с трубкой в зубах. Иногда, правда, и мать тащил за собой.
– Лидия! Лидия! – гремел он поутру. – Пошли пройдемся! А то ты уж совсем обленилась на этих лужайках!
Мать послушно плелась за ним следом, опираясь на палочку и завязав свитер вокруг талии. Время от времени она встряхивала седыми кудрями, которые стригла очень коротко, несмотря на то что отец ненавидел короткую стрижку, входившую тогда в моду; каждый раз, как мать возвращалась от парикмахера, он поднимал такой крик, что хоть из дома беги.
– Опять обкорналась, ослица! – причем принадлежность к ослиному роду в словаре отца означала не глупость или невежество, а недостаток воспитания и вкуса. Нас, например, он называл «ослами», когда мы сквозь зубы отвечали или вовсе не отвечали на его вопросы.
– Это все Фрэнсис с толку тебя сбивает! – говорил отец, глядя на короткую стрижку матери.
Надо сказать, эту Фрэнсис – подругу матери – отец очень уважал и любил, ведь ко всему прочему она была женой друга его детства и школьного товарища; единственное, чего отец не мог ей простить, – это что она настропалила мать коротко остричься. Фрэнсис часто бывала в Париже – у нее там жили родственники – и как-то зимой, вернувшись, сообщила:
– В Париже все носят короткую стрижку. В моде спортивный стиль.
– Теперь в Париже в моде спортивный стиль, – всю зиму твердили мать и сестра, подражая Фрэнсис, произносившей «р» на французский манер.
Обе укоротили платья, мать коротко остриглась, а сестра побоялась отца: волосы у нее были роскошные, светлые и до пояса.
Обычно с нами в горы ездила и бабушка, мать моего отца. Но жила она не с нами, а в деревенской гостинице.
Мы навещали ее; она сидела на площадке перед гостиницей под большим зонтом; бабушка была очень миниатюрная, с крохотными ножками, обутыми в черные высокие ботиночки на пуговках; она гордилась своими маленькими ножками, выглядывавшими из-под юбки, и высоко держала голову, увенчанную пышной копной светлых вьющихся волос. Каждый день отец водил ее «немного пройтись». Они ходили всегда по дороге, потому что бабушка была стара и не могла карабкаться по тропкам, особенно в своих ботиночках на маленьких каблуках; так они и ходили: он впереди – аршинным шагом, руки за спиной, в зубах трубка, она позади в шуршащем платье, мелко семеня ножками в ботиночках; бабушка ни за что не хотела гулять каждый день по одним и тем же местам.
– Это вчерашняя улица, – жаловалась она.
Отец рассеянно, не оборачиваясь, отвечал:
– Нет, это другая.
Но бабушка упорно твердила:
– Нет, это вчерашняя. По ней мы вчера ходили. – Чуть погодя она говорила отцу: – Я задыхаюсь от кашля.
Отец, не реагируя, шел вперед и даже не оглядывался на нее.
– Я задыхаюсь от кашля, – повторяла бабушка, хватаясь руками за горло: она имела обыкновение два-три раза повторять одно и то же. – Эта мерзавка Фантекки уговорила меня заказать коричневое платье! А я хотела синее! Я хотела синее! – твердила она, яростно тыча зонтиком в мостовую.
Отец приглашал ее взглянуть на горный закат, но она в приступе раздражения против Фантекки, своей портнихи, продолжала яростно долбить зонтиком землю. Бабушка выезжала в горы с единственной целью – побыть с нами: ведь она жила во Флоренции, а мы – в Турине, так что виделись мы только летом, но гор она не выносила и все время мечтала отдыхать во Фьюджи или Сальсомаджоре, где проводила лето в молодости.
Бабушка в прошлом была очень богата, разорилась она во время первой мировой войны: не веря в победу Италии и слепо уповая на Франца Иосифа, она решила во что бы то ни стало сохранить акции, купленные в Австрии, и так потеряла почти все состояние; отец, будучи ирредентистом, безуспешно пытался убедить ее расстаться с австрийскими акциями. Бабушка часто говорила «несчастье мое», имея в виду утраченные деньги; по утрам она расхаживала по комнате и в отчаянии заламывала руки. Но в общем она была не такая уж бедная. Во Флоренции у нее сохранился прекрасный дом с мебелью в индийском или китайском стиле и турецкими коврами: дедушка Паренте коллекционировал антиквариат. На стенах были развешаны портреты ее предков, дедушки Паренте и тети Вандеи, прозванной так за то, что она была ужасная реакционерка и даже содержала реакционный салон; а многочисленных теток и двоюродных сестер отца почти всех звали по старому еврейскому обычаю либо Маргаритой, либо Региной. Но вот моего прадеда среди портретов не было и о нем никогда не упоминали, потому что он, когда овдовел, поругался с обеими взрослыми дочерьми и заявил, что назло им женится на первой встречной; что и сделал, по крайней мере так рассказывали в семье; не знаю, была ли то в самом деле первая женщина, встреченная им у ворот дома, мне не известно. Во всяком случае, от новой жены у него родилась еще одна дочь, которую моя бабушка знать не желала и презрительно именовала «папиной девчонкой». С этой «папиной девчонкой» – важной дамой лет под пятьдесят – нам иногда доводилось встречаться во время летнего отдыха. Отец всякий раз говорил матери:
– Смотри, смотри, папина девчонка.
– Вы из всего устраиваете бордель, – говаривала бабушка, считая, что для нас нет ничего святого. – В вашем доме из всего устраивают бордель.
Эта фраза стала крылатой у нас в семье, и мы повторяли ее всякий раз, когда насмехались над покойниками и похоронами. Бабушка терпеть не могла животных и, если замечала, что мы возимся с кошкой, начинала кричать, что мы обязательно подцепим какую-нибудь заразу и ей передадим.
– Паршивая тварь! – восклицала она, топая ножками и тыча зонтом в землю.
Она была очень брезглива и ужасно боялась инфекции; но здоровье у нее было редкостное, за свои восемьдесят лет она ни разу не обратилась к врачу, даже зубы не лечила. Еще она боялась, что кто-нибудь шутки ради ее перекрестит; как-то раз один из моих братьев и впрямь притворился, будто собирается осенить ее крестным знамением. Каждый день она читала молитвы на древнееврейском, ничего в них не понимая, ибо не знала этого языка. К неевреям она относилась брезгливо, как к кошкам. Исключение составляла только моя мать – единственный человек иной веры, к которому она всю жизнь была привязана. Мать ее тоже любила и постоянно повторяла, что бабушка в своем эгоизме наивна и простодушна, как младенец.
Бабушка в молодости была, по ее словам, очень красива – вторая красавица Пизы. Первой была некая Вирджиния Дель Веккьо, ее подруга. Однажды в Пизу приехал синьор по имени Сегре с намерением жениться на самой красивой девушке Пизы. Но Вирджиния за него замуж не пошла. Тогда ему представили мою бабушку. Но и она ему отказала – заявила, что ей не нужны «объедки от Вирджинии».
В конце концов она вышла за моего деда – Микеле, человека, видимо, очень мягкого и покладистого. Овдовела бабушка совсем еще молодой. Однажды мы спросили у нее, почему она снова не вышла замуж; бабушка хрипло рассмеялась – мы никак не ожидали, что такая хрупкая, вечно стонущая старушка может так смеяться, – и отрезала:
– Еще чего! Чтоб он промотал все мое состояние!
Мать и братья часто жаловались, что им скучно сидеть летом в горах, в этом доме на отшибе, где нет ни компании, ни развлечений. Я же, как самая младшая, недостатка общения в те годы не ощущала и играла сама с собой.
– Вам скучно, потому что вы не живете духовной жизнью, – говорил отец.
В какой-то год у нас особенно туго было с деньгами, и мы уж думали, что придется остаться на лето в городе. Но в последний момент родители задешево сняли дом в поселке, который назывался Сен-Жак-д'Айа; в доме не было электричества, по вечерам зажигались керосиновые лампы. Должно быть, он был очень маленький и неудобный, потому что мать все лето твердила: