Выбрать главу

– Уж больно свежее, – говорила она в свое оправдание.

У дедушки Паренте и бабушки Дольчетты была дочь по имени Розина. Муж этой Розины умер, оставив ее с малыми детьми и почти без денег. Она тогда вернулась в отцовский дом. На следующий день после ее возвращения, когда все сидели за столом, бабушка Дольчетта спросила, поглядев на дочь:

– Что это с нашей Розиной, не больно-то она весела нынче?

Истории про яйцо и про Розину во всех подробностях рассказывала нам мать, потому что отец рассказывать не умел; он путался, начинал оглушительно хохотать: воспоминания о семье и о детстве всегда вызывали у него приступы смеха, и мы сквозь этот смех ничего не могли понять в его рассказах.

Мать, напротив, рассказывала очень хорошо и любила рассказывать. Начинала она обычно за столом, обращаясь к кому-нибудь из нас, и – неважно, шла ли речь о семействе моего отца или о ее родственниках, – все больше увлекалась, глаза блестели, словно она рассказывала эту историю в первый, а не в сотый раз.

– Был у меня дядя по прозвищу Барбизон.

Кто-нибудь непременно говорил:

– Да знаю! Ты сто раз рассказывала!

Она тогда поворачивалась к другому и продолжала вполголоса.

Отец, до которого долетали отдельные слова, кричал:

– Да сколько можно повторять одно и то же?!

– У Полоумного в клинике был один пациент, – продолжала тихо рассказывать мать, – который считал себя богом. «Добрый день, многоуважаемый синьор Липман», – говорил ему каждое утро Полоумный. «Многоуважаемый – может быть, и да, а Липман, пожалуй, нет!» – отвечал ему сумасшедший, мнивший себя богом.

Мы хорошо запомнили фразу одного дирижера, приятеля Сильвио, который, приехав на гастроли в Бергамо, одернул не слишком внимательных певцов:

– Мы приехали в Бергамо не баклуши бить, а исполнять «Кармен», шедевр Бизе.

Нас в семье пятеро. Теперь мы живем в разных городах, кто-то за границей и не слишком часто пишем друг другу. И даже при встречах иногда проявляем друг к другу равнодушие: у каждого свои дела. Но нам достаточно одной фразы или слова, слова или фразы из тех, что мы слышали в детстве бессчетное количество раз. Достаточно сказать: «Мы приехали в Бергамо не баклуши бить» или «Чем воняет сернистая кислота», чтобы мы вновь почувствовали свое родство, вернулись в детство и юность, неразрывно связанные с этими фразами, с этими словами. По одной из этих фраз мы узнали бы брата даже в темной пещере или среди миллионной толпы. Эти фразы – наш праязык, лексикон давно минувших дней, нечто вроде египетских или ассиро-вавилонских иероглифов; они – свидетельство распавшегося сообщества, которое, однако, сохранилось в текстах, неподвластных ярости волн и разрушительному воздействию времени. Эти фразы – основа нашего семейного единства, которое будет существовать, пока мы живы, и возродится, где бы мы ни были, стоит кому-нибудь из нас сказать:

– Многоуважаемый синьор Липман.

И сразу у нас в ушах зазвучит нетерпеливый голос отца:

– Да сколько можно повторять одно и то же?

Как случилось, что из племени банкиров, далеких и близких предков отца, вышли мой отец и его брат Чезаре, начисто лишенные деловой хватки, – не знаю. Отец посвятил свою жизнь научным исследованиям, профессии далеко не прибыльной; о деньгах он имел весьма расплывчатое представление и, в сущности, был к ним равнодушен; когда ему доводилось иметь с ними дело, он их постоянно терял, поскольку вел себя так, что потеря становилась неизбежной; если же все обходилось благополучно, то лишь по чистой случайности. Всю жизнь его мучил страх со дня на день быть выброшенным на улицу, страх беспочвенный, связанный с природным его пессимизмом – к примеру, в отношении будущности своих детей; страх этот угнетал его, словно скопление черных туч над скалистыми горами, но не затрагивал глубин присущего ему абсолютного и неизменного равнодушия к деньгам. Он говорил «солидная сумма», когда речь шла о пятидесяти лирах или, как он выражался, пятидесяти франках, ибо для него денежной единицей был франк, а не лира. Вечером он обходил комнаты, осыпая нас бранью за невыключенный свет, но мог, не задумываясь, спускать миллионы, когда наудачу покупал и продавал акции или отправлял издателям свои труды, не требуя за это вознаграждения.

После Флоренции родители переехали на Сардинию – отца назначили преподавать в университет Сассари – и несколько лет прожили там. Потом переселились в Палермо, где родилась я – последняя, младшая из пятерых детей. В первую мировую отец служил военным врачом на Карее. Наконец мы осели в Турине.

Первые годы жизни в Турине оказались нелегкими, особенно для матери. Только что кончилась война, жизнь все дорожала, а денег у нас не было. В Турине мы мерзли, мать жаловалась и на холод, и на дом, сырой и темный: отец, по ее словам, как всегда, взял первое попавшееся, ни у кого не спросясь. Отец же заявлял, что она жаловалась в Сассари, жаловалась в Палермо: она где угодно найдет предлог побрюзжать. Однако о Палермо и Сассари мать вспоминала теперь как о рае земном. И в Сассари, и в Палермо у нее остались друзья, которым она, правда, не писал а из-за неспособности поддерживать связи с далекими людьми, но то и дело вспоминала и друзей, и прекрасные, залитые солнцем дома, где она жила припеваючи, со всеми удобствами, и отличную прислугу. В Турине же ей первое время вообще не удавалось найти прислугу. Пока наконец не знаю откуда в доме не появилась Наталина, прослужившая у нас тридцать лет.

По правде говоря, в Сассари и Палермо, несмотря на жалобы и брюзжание, матери действительно было очень хорошо; характер у нее был легкий, она всегда находила себе друзей, и все ее любили, она умела радоваться окружающему, умела быть счастливой. Была она счастлива и в первые годы в Турине, среди всей нашей неустроенности и лишений, хотя и вечно плакалась по причине холода, раздражительности мужа, тоски по родным местам, подросших детей, которым нужны были учебники, теплая одежда, ботинки – а разве на всех напасешься? И все же она была счастлива: поплакавшись, мгновенно веселела и на весь дом распевала «Лоэнгрина», и «Башмачок, увязший в снегу», и «Дона Карлоса де Тадрида». Впоследствии она вспоминала эти годы, когда дети жили еще с ней, денег не было, акции на недвижимость все падали, а в доме было темно и сыро, как самую прекрасную, счастливейшую пору своей жизни.

– Во времена виа Пастренго, – говорила она потом: на виа Пастренго мы тогда жили.

Дом на виа Пастренго был очень большой. Десять или двенадцать комнат, двор, сад, куда выходила застекленная веранда. Однако он действительно был темный и сырой: зимой в уборной даже росли грибы. Об этих грибах в семье много было разговору: братья сказали бабушке по отцу, которая приехала к нам погостить, что мы их поджарим и съедим, а бабушка хотя и не поверила, но все равно с ужасом и отвращением произнесла:

– В этом доме из всего устраивают бордель.

Я была в то время совсем маленькая и Палермо, город, где родилась и откуда уехала, когда мне было три года, помнила смутно. Но и я, уподобляясь сестре и матери, воображала, что тоскую по Палермо, по пляжу в Монделло, куда мы ходили купаться, по синьоре Мессине, подруге моей матери, и по девочке Ольге, подруге моей сестры: ее я звала «взаправдашней Ольгой», чтобы отличать от моей куклы Ольги, и всякий раз, когда мы встречались на пляже, говорила:

– Я стесняюсь взаправдашней Ольги.

Все они остались там, в Палермо и Монделло. Упиваясь своей воображаемой тоской, я сочинила первое в своей жизни стихотворение всего из двух строчек:

Палермино, ПалерминКуда лучше, чем Турин.