Наш дивизионный был человеком не только жестоким, но и довольно невежественным в военном деле. Он плохо разбирался в карте и мы зачастую блудили, плутали, он не умел правильно выбрать маршрут. Даже когда можно было сделать привал, отдохнуть, он не давал на это больше часа. Помню, как-то раз мы отступали, все позади было в огне, там, в огне, оказались и тысячи коров — их неистовый рев был ужасен, он до сих пор звучит у меня в ушах...
А однажды при отступлении дивизионный, все перепутав, повел нас вперед, прямо в лапы к немцу. Хорошо еще, что с нами был казачий заслон:
— Куда, сукин сын, ведешь? В плен что ли?..
Только тогда мы повернули...
Помимо немцев для нас главным врагом были вши.
Когда мы располагались на отдых (иногда он длился до трех месяцев) и к нам с фронта подвозили раненых, по краям бинтов, как лента в палец шириной, ползали вши — незаметные, белые, как бинты.
Через два года наш корпус перебросили на австрийский фронт. Как раз в ту ночь, когда мы сюда прибыли, началось наступление. В топи болот полегло много пехоты. Часто можно было видеть утонувших, торчащих вверх ногами из трясины... Но наш артдивизион остался невредимым.
Как-то я стоял на посту возле денежного ящика. Солдат, охранявший его вместе со мной, попросил меня поменяться сменами. Я согласился. И вот с немецкого самолета бросили бомбу, она взорвалась и солдата ранило в ногу. Его взяли в госпиталь, находившийся в Варшаве. Я не мог себе этого простить: госпиталь — это счастье... Спустя месяц мы получили от раненого письмо, в нем говорилось, что там не жизнь, а благодать божья... А еще через месяц стало известно, что немецкая эскадрилья этот госпиталь разбомбила и сожгла...
Наступил четвертый год войны. И тут произошли события, пере
вернувшие жизнь каждого из нас, жизнь всей России...
В начале марта семнадцатого года стало известно, что Николай Второй отрекся от престола.
Армия отнеслась к этому известию с радостью.
У нас объявили общее построение. Была выстроена масса войск, подразделенная на войсковые части.
Выступили офицеры, разъясняя политическое положение. Речь шла о Временном правительстве, о Керенском и т.д.
Было предложено совершенно невероятное:
— Кто из солдат желает — может высказаться!..
Мне хотелось выступить, но мной владело такое чувство, что меня за это расстреляют...
И все-таки я выступил.
О чем я говорил?.. О том, как живется рабочему классу, каково приходится крестьянству, говорил о царизме, ненавистном народу... Говорил, что до настоящего времени офицеры в армии занимаются мордобоем...
Меня начали качать...
Когда мы вернулись в свою часть, меня выбрали в комитет, ведающий улучшением положения солдат — начиная от обмундирования и пищи до контроля над офицерами, над тем, как они относятся к солдатам...
Меньшевик?.. Скептик?.. Философ?..
Просто человек?..
Дядя Боря дожил до весьма преклонного возраста...
Я думаю, выступление на митинге после свержения царизма оказалось для него наивысшим взлетом. Потом были Октябрь, Астрахань, 11 -я армия, смерть от сыпняка любимой девушки («Я чувствовал, что только в ее присутствии я живу»), сумятица гражданской войны... Чем же или кем же стал он впоследствии — еврей, с отроческих лет — рабочий, кружковец-марксист, свидетель социал-демократического движения в Европе, заключенный, чудом избежавший каторги, замененной солдатчиной, — чем или кем стал он при новой власти?.. Комиссаром?.. Чекистом?.. Партаппаратчиком?.. Начальником, служившим власти, как говорится, верой и правдой и, соответственно, занимавшим крупный пост?..
Нет, и в новых условиях он оставался тем же, кем был прежде, — переплетчиком. Работал в типографии, под конец жизни — в маленькой артели...
Мне запомнилась его стариковская семенящая походка, серебряный, коротко подстриженный ежик на голове, голубые, пронзительные, как бы покрытые тонким ледочком глаза и неизменно приветливая и вместе с тем скептическая, порой насмешливая улыбка, никогда, казалось, не покидавшая тонких губ его маленького, изящно очерченного рта.
Моя мать иронически называла его: «скептик», «философ»... Он не верил ни газетам, ни официальной пропаганде, ни Сталину, ни политике, исходившей из партийно-правительственного центра. У него на все имелась особая, собственная точка зрения. Любой предмет он видел с разных сторон, что в те времена выглядело тревожно, даже опасно.
Я назвал эту главу «Меньшевик». Может быть, не очень удачно: человеческая личность, со всеми ее атрибутами, не укладывается в четко разграфленные геометрические фигуры. Но мне всегда казалось, да и теперь кажется, что он был близок в чем-то Плеханову, во всяком случае во взгляде на Россию, отсюда его слова о «зонтике», которые он любил повторять, особенно в последние годы, когда наше общество понемногу начало избавляться от владевшего им паралича... Его рассуждения тех лет напоминали мысли, высказанные Плехановым после свержения Временного правительства: «Не потому огорчают меня события последних дней, что я не хотел торжества рабочего класса в России, а именно потому, что я призываю его всеми силами души. Но для рабочего класса не может быть большего исторического несчастья, как захват власти, когда он к этому еще не готов. Несвоевременно захватив политическую власть, русский пролетариат не совершит социальной революции, а только вызовет гражданскую войну, которая в конце концов заставит его отступить далеко назад от позиций, завоеванных в феврале и марте нынешнего года».