Выбрать главу

и человеческие свойства,

и человеческое действие,

и человеческую волю.

"И егда Бог Слово соедини тако во своей Ипостаси совершенное человеческое естество с совершенным Божеским естеством и соделался человеком: различие двух естеств не уничтожено соединением, не упразднено и не ослаблено: паче же каждое из двух естеств сохранило свое свойство. Посему во Иисусе Христе Господе нашем

два естества,

два свойства,

два действия

и две воли,

пребывающие в нем неслитно,

неизменно,

нераздельно,

неразлучно".

Вы видите, что весь этот круг исповедания, где наблюдаем след работы всей Церкви, определил до последней степени тонкости и раздельности... одну только Вторую Ипостась. Третья Ипостась, Дух Святый, "Дух Утешитель", как назвал Его Спаситель, "Дух Истины", - не назван, не выражен. В храмах своих мы видим его только "сходящим в виде голубя на крестящегося в Иордане" Иисуса; и это, да еще то, что, "исходя от Отца, он не исходит от Сына", - есть все, что мы о нем знаем. То есть мы о Нем ничего не знаем и не приложили никакого внимания, усилий, рассмотрения мира, чтобы определить и уяснить: где, как и каким "неслиянным" же способом в вещах мира, в делах мира выражается эта Третья Ипостась? Далее, в подчеркнутых нами словах исповедания Первая Ипостась выражена лишь относительно второй, она - относительна (в словесном выражении), тогда как, очевидно, она-то и безусловна, начальна, все-зиждительна. В символике храмовых изображений Она отразилась древнею, необыкновенно древнею фигурою - Всевидящего Ока, заключенного в треугольнике - А; изображение, которое в раздельности своей (отдельно глаз и отдельно треугольник) постоянно в египетских папирусах. Второе храмовое изображение, это - "Ветхий деньми", реющий в небесах, т. е. образ Старца, старости, древности. Итак: "ветхое" и "видящее" - суть два атрибута, под коими мы мыслим Первую Ипостась. Таким образом, в теизме нашем, как он выразился художественно (живопись в храмах), и выразился словесно (исповедание), и выражается сердечно и чувственно, есть та очевидная односторонность развития, что это есть теизм не Три-ипостасного поклонения, но Второ-ипостасного: поклонение собственно евангельской истории, евангельскому повествованию, евангельским отдельным событиям, с крайним ослаблением внимания к книге Первой, зиждительной Ипостаси-Библии. Поразительно, что изображений Авраама и Сарры, умилительной истории Иосифа, глубокомысленного благословения Иаковом сынов своих, Руфи и Ноемини, Иова и судьбы его, Товии и Товита, нет в наших церквах: т. е. есть страшное ослабление библейского духа, как бы это был полузабытый сон, о котором нам нет нужды помнить и нет спасительного в этом воспоминании! Есть в храмовых изображениях очень много византийского, византийской ученой работы над расчленением веры, - и огромная портретная живопись греческой и русской истории. Но где Лаван? но где Рахиль и Лия? где Сарра и Лот? Аарон и Мариам? Даниил и Сусанна? И вообще, даже переходя к Евангелию, где

жены и дети, матери и сестры? Где всемирноеродительство?.. Нет ответа; и воображение, и размышление не коснулось этих вопросов. В золоченых почерневших венчиках перед нами стоят лики догматиков мира, а не жильцов мира. Школа!.. Христианство все фразировалось в истории не как быт, но как какая-то, да будет прощено для нужности образное выражение, необозримая семинария, и "быть христианином" стало значить "быть семинаристом". "Жить" уравнялось с "учить" или "учиться"; но, Боже, мы разве только учимся, мы еще хотим, нам еще нужно жить! Я не знаю, сумел ли выразить и почувствовал ли читатель великую коллизию между тем, что нужно бы, и что ожидалось бы, и что совершенно право, и между тем, что дано и очевидно как-то перекосилось в плане своем, как Исаакий стал коситься от неравномерного оседания портиков и центрального квадрата в нем. Все цело; все великолепно еще: но 40 лет стояли около дивной работы Монферрана леса, чтобы выпрямить на 3 дюйма, но отклонившиеся от вертикали, порфирные колонны. Я боюсь утомить читателя и скорее перехожу к поводу всех этих суждений - "Воскресенью" Толстого, и тому частному эпизоду о детях, об отце и о матери, о которых заговорил. Вот Нехлюдов, "блудный сын" в "отчестве" своем: что же, в приведенном мною перечне необходимых христианину знаний, он имеет для исповедания и для веры как отец? Ничего. Ни света просвещения, ни жеста управления, ни пластыря на рану, ни укора для греха иначе как "в обще-христианских терминах и для обще-христианских чувств". Но ведь есть же особливость и специальность в грехе, правде, скорби и занозах отцовских и материнских, и это не какая-то долька мира, а это стержень мира, главное русло "океан-реки": вот в эту-то "океан-реку" христианство и не кануло, не пошло "руслом", а какою-то боковой и временной, сравнительно случайной канавкой. Конечно, - перекошенность плана к гибели мира (непросвещенного), к опасностям, измельчанию, обмелению самой веры, которая полилась по пескам и камням, а не по надлежащему руслу. Языком моим говорит скорбь, как о мире, так и о вере. Мы все не просвещены и брошены именно и специально как отцы, родители, рождатели. И напр., Нехлюдов, да и сама Катерина, даже не знают оба, отец ли и мать они? полу-супруги ли они или вовсе не-супруги между собою? и что такое этот ребенок, связанный ли с ним, не связанный ли? Ничего не знают, решительно ничего. Никакого света для них, никакой науки; и гр. Толстой в данном пункте именно начинает науку, пролагает свет: "связь есть, раз есть ребенок", "нити перерезать между вами нельзя", "перерезали - больно станет, грех есть", "держитесь друг за друга, не оставляйте друг друга". Это - новое, это - нужное; этого в византийских хрониках нет и нет в Номоканоне. Связь между всякими родителями до того очевидна, что даже гражданский, т. е. поверхностный и человеческий, закон нашел ее (отец уплачивает на воспитание ребенка), но нашел, конечно, только экономическую связанность; и между тем ведь это сфера, очевидно, Закона Божия, и он указал бы, да он и указывает, а Толстой только подчеркивает трансцендентную здесь связь, разрыв которой и порождает грех, чувство виновности. Вот странность: грех, упавший со счетов церкви; очевидно, есть какая-то святость, тоже упавшая с ее счетов, и вообще в категориях святого и греха в ее "счетах" есть какая-то неполнота. Из этой неполноты ее счетов и вытекли грех Нехлюдова, несчастье Катерины, смерть их ребенка, уж слишком "обще", "по-христиански" охваченное в рубрику: "против VII заповеди". Ну, что ж "против VII заповеди": и в публичный дом сходить - "против VII заповеди", и в пост с законной женой соснуть "против VII заповеди". Грешим, и каемся, и забывается, и прощается... так именно и думал Нехлюдов, когда Толстой дал почувствовать, что оставленный человеком человек, и отцом- ребенок , и "познавшим" - девушка, - это вовсе не "сон с женой под праздник", "не VII заповедь", но нечто страшное, незабываемое, трансцендентно-грешное. Таким образом, роман научает новому святому и новому грешному, открывает новые территории греха и святости, не вошедшие и даже как-то невписуемые по "песку и гальке", по коим потекло христианство в Византии и Риме. Мы мысленно обращаемся к г. Мирянину, выступившему, в этом году, против всякого разлития христианства в семью и высказавшемуся за сохранение в нем строго "пустынного" духа; он сослался при этом на Никанора Одесского и на специально-монашеские скорби, на которые тот сетует в "Записках из истории ученого монашества". В круге приведенного нами исповедания выпущена вовсе Первая Ипостась. И что же из этого практически вытекло? Отсутствие культуры - когда бы только оно!.. Но ведь вы, я обращаюсь к г. Мирянину, пусть духовно еще, но все-таки скопец, и не только не понимаете, вы - отрицаете. Вы - нигилист, и не по отношению к тем пустякам, о которых говорил Базаров и они пугали публику 60-х годов; вы - нигилист мира, мировой нигилист, нигилист тех степеней, которые переходят в бесовщину, отчего он и разразился не конспиративными квартирами, а... детоумерщвлением. Толстой только рисует сцену и плачет; плачет и говорит, шамкая шестидесятилетними губами: