Выбрать главу

Завод тих и ленив, как дым из его трубы, спокоен — как сопки вокруг: ни лязга, ни стука, ни железного громыханья, ни суетни и криков людских. Лишь подойдя вплотную, услышишь приглушенный воркотливый шум огня, сливающийся с ревом воды у Запруды.

Стар завод: над заводской конторой прокопченная временем желтая вывеска, и на ней — 1789 год.

В царствование лиходейки Екатерины, пригнавшей семейщину в забайкальские горы и степи, раздули здесь, у руды, первый горн. Но не семейские сделали это, не они оседали по склону сопки возле пруда. Заводские вербовались из ссыльных, из каторжан, из бродячей мастеровщины. Это они, отпетые и безвестные, выкопали пруд, сложили печь, вывели трубу, начали возить руду на таратайках за двадцать верст. И стал завод плавить чугун, и пошли по базарам железные печные дверки, разная утварь- тяжелые горшки, могильные кресты и плиты, а для бурят — буддийские саженные боги и вершковые боженята. Утварь делалась грубо, топорно, выпускалась в малом количестве и среди населения не славилась. Зато широкой и печальной известностью пользовалось главное изделие завода — тюремные кандалы. Ими снабжал он нерчинские сереброплавильные заводы и рудники, где работали каторжане. Да и на самом Петровском заводе многие мастеровые гремели у печей и горнов кандалами собственного изготовления. В кандальном звоне Сибири забайкальские, петровские кандалы слышались не реже уральских, присылаемых издалека.

Помимо кандалов и всякой утвари Петровский завод выпускал всевозможный рабочий инструмент для тех же нерчинских рудников — ломы, кайлы, лопаты. Так на кандалах и лопатах и выезжал завод долгие десятилетия. Родившись в первый год великой французской революции, петровские кандалы пережили многих царей — и русских, и французских, и всяких.

Видал завод у своих горнов и царевых именитых опальников — декабристов. Случалось это, однако, довольно редко: ссыльные декабристы-дворяне постоянно нанимали за себя отработчиков из каторжан-мужиков. Сюда, в Петровский Завод, были сосланы второстепенные участники декабрьского восстания, — главных вожаков царь Николай Палкин повесил или упрятал в каторжные тюрьмы Восточного Забайкалья. Там декабристы страдали и работали наравне с остальными каторжанами. «Во глубине сибирских руд храните гордое терпенье», — писал им Пушкин. Здесь же, в Петровске, они пользовались относительной свободой, хотя и жили в остроге, подчиненные особому коменданту генералу Лепарскому, специально к ним приставленному, писали воспоминания, просвещали народ.

Некоторые из декабристов жили здесь до конца дней своих, и хоронили их на общем кладбище — за церковью на голом бугорочке. До сих пор петровчане с уважением останавливаются перед скромной могилой Ивана Ивановича Горбачевского, — другие, к сожалению, неизвестны. До сих пор высится над прудом большая церковь, выстроенная на деньги ссыльных декабристов. На кладбище, перед церковью, на высоком холме, стоит склеп с часовенкой и большой чугунный крест. В склепе похоронена Александра Григорьевна Муравьева, жена автора декабристской конституции Никиты Михайловича Муравьева, две ее дочери и младенец Натальи Дмитриевны, жены опального генерала Михаила Александровича Фонвизина, племянника знаменитого драматурга, — той самой Натальи Дмитриевны, с которой великий поэт писал в «Онегине» образ Татьяны. Отбывавший в Петровском Заводе каторгу художник Поджио, итальянец по происхождению, нарисовал в память Муравьевой на внутренней стене часовенки мадонну с ребенком на руках.

На вершине высокой горбатой сопки, в щербине сосен, гвардейский офицер-каторжанин Михаил Сергеевич Лунин поставил видимый издалека деревянный крест. Обшитый белой жестью, он горит в солнечные дни ослепительным серебром. Круто бежит к тому кресту заросшая буйным сосняком дорожка-просека. По этой дорожке декабристы часто взбирались на самую макушку. И до сих пор петроване любят совершать туда прогулки и зовут ту сопку Лунинской.

Пришлый люд оседал вокруг домны крепко, строил избы, заводил птицу, овец, коровенок, а также коней — руду возить.

Не перекипела, однако, каторжанская бродяжья, кровь… Худая молва шла о мастеровщине в семейских, да и несемейских, окрестных деревнях: воры, пьяницы… поножовщина и разбой по ночам. Оставаясь в Заводе на ночлег, мужик опасался высовываться за ворота постоялого двора, крестился и шептал:

— Варначьё… помилуй бог! Спать не доведется, — кабы коня не увели…

Гуляла мастеровщина буйно и безрассудно, — чужой под руку не попадайся. Зимою на скованном сорокаградусными морозами звонком пруду заводские парни шли стенка на стенку, — кому руки вывертывали, кому голову клюшкой проламывали.

Самые обыкновенные слова петровские жители выговаривала куда как чудно:

— Делат… знат… прыгат…

— Одно слово — петроване, посельга, варначье отродье! — насмехались над заводскими меж собою семейские.

2

В ту пору, когда провели чугунку и мимо Завода загремели поезда, — похлеще жизнь закрутилась. Народу на базаре стало куда гуще, — начали люди из дальних мест за мукой, за кожами, за скотом и маслом наезжать. И двинулась семейщина обозами на базар… Один за другим вырастали постоялые дворы, невесть откуда зачастил на петровский базар купеческий торговый народ.

В ту самую пору и поселились в Заводе читинские купцы Кельманы, а за ними потянулись и другие торгаши сибирские — десятками семей — на легкий торговый заработок… понастроили лавок, понавезли для семейских мужиков и для мастеровщины всякого что ни на есть товару.

Юркие купчики зашмыгали по деревням, перехватывали возы на дорогах, кадками скупали желтое, со слезою, масло, грибы, сотнями пятериков везли муку, мороженые бараньи туши, тулуны кедровых орехов… в иных деревнях пооткрывали лавки, сажали торговать своих людей. Забирались они и в улусы, к бурятам.

Торговля у Кельманов с годами завертелась бойкая. Уж многие села были опутаны цепкой паутиной агентов, задатков, контрактов, заманчивых обещаний. Сам старик Кельман — седой, носатый, жилистый — безвыходно сидел с дочками в заводской лавке на людном базарном месте, а деревенскими делами заворачивал старшой его сын Мосей, — толстый, с жирных перстов будто сало каплет, голова волосатая, бородой зарос от самых ушей: бриться некогда, замотался в разъездах. Борода у Мосея густая-прегустая — не продерешь, но не мужицкая, не свисает от губ, не растет волос книзу, а по щекам и подбородку будто мхом стелется.

Зашевелилось и начальство, заставило мужиков дороги меж деревень ладить. Тракт потянулся от Завода на Харауз, а там раздваивался: один пошел через Никольское на Хонхолой, на Мухоршибирь, на Заган, под самую Кяхту, до Чикоя, до границы, другой от Харауза повернул влево на Обор и через заимку Ивана Финогеныча — на Малету, Олентуй, Муравли, через семейские большие деревни, через вертлявую речку Хилок — ей же не видно ни конца, ни краю, в нее же и Обор бежит. В Урлуке оба тракта сомкнулись в многоверстное проезжее кольцо. По тому кольцу в обе стороны зашныряли купчишки, семейские, чикойцы, потянулись буряты в островерхих шапках на трясучих своих одноколках.

И кончилось для Ивана Финогеныча долголетнее безлюдье. То чикоец прогромыхает мимо зимовья, то купец какой чай пить заедет, то еще кто. Взад-вперед народ шляется.

Однажды на Обор прискакал начальник в фуражке с темно-зеленым околышем:

— Заехать, дед, можно?

— Милости просим… только я без бабы.

— Бобыль, значит?

— Бобыль и есть… Чего пожарить — уж не обессудьте.

— Да как же ты, чудак этакий, живешь-то?

— Да так и живу. Что мне не жить — хлеб, молоко, мясо, сын из деревни доставляет. Самовар есть…

— Умерла баба-то?

— Давненько уж…

— А к сыну почему не уйдешь?

Не ответив, Иван Финогеныч махнул рукой: не спрашивай дескать, — долгая песня.

— Ведь этак одичать можно! — засмеялся чиновник и, увидав, какой легкостью старик поднял на стол ведерный самовар, вдруг спросил: —А не хочешь ли, дед, почтовым ямщиком поработать?