Писаные и неписаные договоры о соревновании множились день ото дня. Колхоз тягался с колхозом, бригада с бригадой, внутри бригад сосед подбивал соседа: «Ударник, говоришь? А ну!» Соревнование шло до самого низа, но оно шло и вверх. Из ближних и дальних, семейских и бурятских, колхозов приезжали гонцы-уполномоченные, привозили вызовы, в которых значились такие-то и такие-то пункты, и на каждый из этих пунктов надо было отвечать своими. За пунктами стояли дела, горячий и радостный ударный труд, десятки, сотни людей, впервые познавших новую эту радость, впервые увидавших свое доподлинное счастье.
Соревнование шло вверх, вширь, от колхоза к колхозу, от МТС к МТС, захватило весь район и оттуда будто побежало во все концы республики: Мухоршибирь перекликалась с Куйтуном, Тарбагатай с Бичурой, Бичура не осталась в долгу перед остальными, самыми отдаленными районами.
— Эвон они какие дела-то пошли! — встречая на полевых дорогах вершиого Мартьяна Яковлевича, улыбался Епиха.
— Шелухит семейщина! — кричал в ответ Мартьян и нахлестывал коня: полеводу нужно всюду поспеть.
Епиха выглядел почерневшим, — то ли на вешнем солнце выгорел, то ли от беготни и хлопот, — их у председателя не оберешься. Перед севом не сиделось Епихе, а сейчас уж и подавно… Только глаза остались неизменными на этом выхудавшем лице, — по-прежнему умные, веселые. И чаще стал покашливать председатель Епиха, глуховато этак, а иной раз и с надрывом. Тогда лицо его кривилось не то от боли, не то от досады. Последние месяцы, после того как Епиха поднялся на ноги, он чувствовал себя неплохо. Фельдшер Дмитрий Петрович заставлял принимать его какие-то порошки, и впрямь будто лучше становилось ему. Зимой у Епихи было больше свободного времени, он мог заниматься собою, ходил к фельдшеру, старался исправно выполнять его предписания. Но с наступлением весны ему стало уж не до фельдшера, не до порошков. Он был на ногах, ни разу с той поры не свалился, ни разу не бросал работу, а что уж до курения — дымил сколько влезет, значит, здоров и никакие опасности ему не грозят. Предостережения Дмитрия Петровича казались ему излишними, — что, дескать, понимает этот старик в крепости семейской натуры…
Епиха глухо кашлял, отплевывался, морщился и бежал по загонам, а в груди у него было тесно, словно не хватало ему воздуха, хотя его было здесь сколько хочешь — целый воздушный океан над Тугнуем.
«Так бы вот и захлебнул в глотку до самых синих хребтов, ан нет, не пускает, — печалился Епиха, чувствуя, как подкашиваются у него ноги, как трудно ему, и с болью и тревогой думал, что вот, кажись, снова возвращается к нему прежняя хворь. — На всю, видно, жизнь остались те Покалины колотушки!»
Он превозмогал себя, подходил к людям, — там некогда уж вспоминать о болезни, тужить-горевать: вишь, как споро подвигается вперед пахота! Потные, чумазые и возбужденные пахари, казалось, не замечали председателя, — им сейчас не до начальства. Епиха улыбался, шел по загону, глядел, достаточна ли глубина вспашки… С табора доносилась звонкая песня артельных стряпух, — там тоже, видать, не сидели сложа руки…
Лагуткин по-прежнему больше интересовался закоульцами, чем красными партизанами. Однако недоверие его к Мартьяну Алексеевичу мало-помалу проходило. Как ни приглядывался он к делам артели, к правленцам и бригадирам, к самому Мартьяну, — ничего подозрительного он не замечал. Напротив: к севу артель сильно и неожиданно подтянулась, и теперь все у закоульцев шло как будто гладко. Правда, они во многом еще отставали от партизан, но ведь так, сразу, не выравняешься после стольких неурядиц. Повеселели закоульские артельщики: и у них по-настоящему налаживается жизнь, не только у одних партизан.
— И с Мартьяном Алексеевичем счастье свое достать можно… а сначала чуть не сменили его! — радостно гуторили в Закоулке.
Лагуткин не видел смысла копаться дальше в настроениях закоульцев: кто о прошлогоднем скажет, если нынешний день круто отличается от вчерашнего. Даже шумливый, никакого лешего не страшащийся Хвиеха и тот перестал глотку драть и с изумлением говорил:
— Чудеса, ей-богу! Похоже, бригадиров наших подменили… Как и другие, он был доволен переменой к лучшему и вместе со всеми надеялся, что все теперь пойдет как по маслу. Уже не шмыгал по закоульским конным дворам Корней Косорукий, — нечего теперь доглядывать, не к кому прислушиваться, не ведут закоульцы прежних речей, да и своей работы у Корнея хватает, Корней объяснял причины перемен в соседней артели частыми наездами Полынкина и Лагуткина:
— Должно, накрутили они хвост Мартьяну… на виду у Полынкина не шибко-то забалуешься, оно это самое дело.
Старики Аноха Кондратьич и Олемпий Давыдович понимали закоульский переворот по-иному: устыдился наконец Мартьян, старую свою партизанскую гордость в себе разбудил, расправил плечи — и ну, давай вперегонки.
Примерно то же говорил и председатель Епиха:
— Задели мы, видать, Мартьяна Алексеевича за живое этим соревнованием. Расшевелили…
Но что, в самом деле, за чудеса такие произошли у закоульцев? Откуда эти разительные перемены?
Никаких чудес на свете не бывает. Еще зимою, едва только приметил Мартьян Алексеевич, что зачастило к нему в артель начальство, понял он, что это неспроста и ему несдобровать, если он и впредь будет слепо повиноваться указкам старого Цыгана. Надо немедленно и круто поворачивать, решил Мартьян. Но куда поворачивать и как сделать это, он не представлял себе. Он собрал на потайную сходку дружков-стариков, в первый раз не предупредил о том Цыгана, и был бесконечно удивлен и обрадован, услыхав, что старики думают так же, как и он. Единодушие было редкостное и полное.
— Острогов на нашу долю хватит, — сказал один из стариков, — они поди давно тоскуют по нас. Ежели не сумеем так орудовать, чтоб комар носа не подточил, значит… жди Полынкина.
— Это уж как есть… отсылка…
— Голову, чего доброго, не снесешь еще! — поддержали другие.
Куприян Кривой поднял пасмурное лицо-замок и посыпал трескучим своим говорком:
— А голову-то уберечь надо. А голова-то пригодится нам, говорю… Своего будем добиваться другим способом. Нынешний-то способ негож, ровно сквозь промытое окошко Корнейки на нас глядят. Давайте-ка, старики, замутим стекляшки. А как, к примеру, муть напустить? А так… Времечко нынче такое, что глубже хорониться доводится. Это ничего, — мы своего достигнем! Не речами, не даже делом человек познается, а тем, что вот здесь, в сердце, у него. А сердце наше, разум — нам ведом. Только нам. Заставить надо сердце-то выжидать. Туда ведь никто не заглянет. А речи и дела наши должны быть как у всех. К вёшной готовиться? Пожалуйста! Силосные ямы копать? И это могим. Соревнование? С нашим удовольствием!.. Вот этак робить надо, и тогда сохраним себя, своего часа дождемся.
На том и порешили.
Проведав о тайной сходке, Цыган как-то поздним вечером пожаловал к Мартьяну Алексеевичу.
— Без меня собираться зачали? Без меня дела думаете вершить? — загремел он, когда остались они с глазу на глаз. — Что ж, Цыган теперь, как тот старый бешеный волк, — пусть, мол, живет и кормится как хочет! Так, что ли?
— Да нет же, — примирительно заговорил Мартьян Алексеевич, а сам с тоскливой робостью подумал: «Ну, пристал, черт! Житья от него нету, хоть в петлю… в омут головой! Когда я от тебя избавлюсь?»
Разъяренный Цыган не хотел ничего слушать. С трудом удалось Мартьяну Алексеевичу потушить эту бурю.
— Мотри! — остывая, пригрозил старик, но в сердитом его взгляде было все еще недоверие.
Цыган возражал против новой тактики, — медлительность и выжидание были не по душе ему, но Мартьян ссылался на решение стариков, пожимал плечами: что, дескать, я один могу сделать против всех?
Цыган ушел домой раздосадованный и обиженный. Почему не посоветовались с ним по такому важному делу? До сих пор он был всему голова, а теперь, видно, клонится к тому, чтоб дать ему отставку, обходиться без его советов и указаний. Живи, мол, как хочешь, не мешайся…
«Антихристы!.. И впрямь старый волк, — с досадой скрипнул зубами Цыган. — Но не бывать этому, не бывать! Погодите… рано еще от Цыгана открещиваться! Пригодится еще вам Цыган!»