Выбрать главу

Туго пришлось сначала в необжитом этом краю среди диких хребтов и нетронутых увалов. Мало того: и здесь довелось воевать с царскими исправниками, заседателями, майорами и прочим начальством, когда оно снова стало теснить за веру, силком заставляло распахивать трудные земли, надевая строптивым деревянную колодку на шею, угнетать налогами и поборами. С годами, однако, утряслось. Исправники на крепость семейскую напоролись и поотстали. Но была и другая беда: исконные жители этих мест, буряты-степняки, братские, как их сразу же окрестила семейщина, давным-давно заняли лучшие земли под пастбища для своих многочисленных стад — тридцать две десятины на душу. Семейщина такого басурманского раздолья стерпеть не могла, выходила на запашку бурятских земель вооруженными отрядами, теснила братских, а заодно с ними и русских старосельцев в дальние степи. Не хотелось жить семейщине в тесноте, и она самовольничала, благо отсюда до царя и губернатора далеко, самочинно без спросу поднимала целину увалов, раскорчевывала тайгу. А иные, плюнув на эту нелегкую беспокойную жизнь, сразу же подавались еще дальше на восток. Самовольство семейских мужиков в борьбе за землю подчас оборачивалось большою кровью. Еще поначалу, встретив отпор Гашейского улуса, не пожелавшего уступить им несколько тысяч десятин чернозема, семейские темной ночью напали на улус и вырезали всех братских вплоть до последнего младенца. С кровью и боем уступали братские свои земли, но постепенно смирились. И зажила семейщина вольготно; пашни хоть и не то чтоб вдосталь на всех, но земля жирная, кормит без отказа; зверя и птицы перелетной, непуганой — хоть палками бей. Так рассказывал прадед Мартын.

Прадед перекочевал с Бряни на Тугнуйскую степь, и пошло здесь новое селение Никольское. Теперь оно широко размахнулось по степи, привольно разбросав на ее бархатной груди свои концы-порядки: Кандабай, Албазин, Краснояр, Закоулок… Прадед слыхал от сторонних людей, что на месте Никольского за сотню, без малого, лет до семейских поселились албазинцы, казаки, храбрые защитники пограничного Албазина, разрушенного маньчжурами. И точно ли Никольское было основано семейщиной, никто этого не помнит. Ивану Финогенычу сдается, что до прихода прадеда на Тугнуй здесь уже стоял Албазин — в честь разрушенной крепости.

Вспоминая рассказы покойного прадеда, Иван Финогеныч мрачнел:

«Так бы и жить никольцам в сытости, в согласии, в старой вере, без вина, без лихованья. Ан нет: потянулся народишко на прииска, на какую-то Лену, на Олёкму, за золотым бесовским песком — богатства невесть какого захотели. Слух идет: бешеное золото на Олёкме-реке. Оттуда возвращаются в высоких подкованных сапогах с ремешками, в висячих шароварах, с золотишком, с гармошками, с водкой. Пристрастился народ к этой водке, к винищу проклятому. Грех стал забывать. Чего доброго, брить бороды скоро зачнут, табачным зельем ноздри опоганят! От вина и раздоры пошли и жадность. Раньше по закону жили все согласно. А теперь которые посильней — к чужой земле руки загребущие тянуть стали, скот приумножать, покосы захватывать, работников к себе брать. Которые послабже — сдавать начали…»

Не нравилось все это Ивану Финогенычу: в этом он видел крушение древних, богом данных, устоев. Надо было оберегать от греха лютого и себя и детей. Сынов пристрастил он с малолетства к охоте: уйдут ребята в сопки, в тайгу, неделями караулят изюбрей, сохатых, коз, — смотришь, и вовсе уберегутся от греха, минут приискательского противного пьянства, не набалуются с чужаками. Старшой, Дементей, в прошлом году ходил на призыв, тащил жребий — высокий нумер вытянул, слава богу, отпустили. Иван Финогеныч женил парня, при себе держал, не в отделе. Второму, Андрею, на призыв идти через год, — пока в холостых гуляет. Непьющие парни, послушные, умные, работящие. Дочка еще есть — та уже отрезанный ломоток. Семнадцатилетнюю Ахимью, высокую, крепкую, будто в кузне сбитую, Иван Финогеныч выдал недавно в крайнюю улицу за Кондрахина парня Аноху. Парень из себя черняв, маломерок, но хозяйство справное, — вся семья работники.

Пристроив большака и девку Иван Финогеныч подался с бабой на Обор, на облюбованное место, — подальше от греха.

— Паши с Андрюхой землю, хлебушко убирай, — наказал он Дементею, — а я скот угоню на заимку, пасти и доглядать его стану, — не ваша теперь забота… Наезжайте почаще. Будем за козами ходить вместе.

Больше ничего не наказывал Иван Финогеныч. Знал: сыны непьющие, справные, хозяйственные, с приискателями путаться не станут, не к тому приучены…

Вот и теперь, оглядев новую заимку, он довольно подумал: «Управятся сыны, неплохого корню… А у меня тут и тихо и вольготно… благодать!

2

Был Иван Финогеныч еще совсем молодой: сорок, кажись, с небольшим. Да кто их считал, года-то! Это не у православных, не у сибиряков, которым поп каждому при рождении метрики пишет. Семейским, старой веры людям, такое письмо — живой грех. И счет годам по большим праздникам, по вёшным, сенокосам, петровкам да покровам ведется.

Выглядел Иван Финогеныч моложаво. Темно-рус, бородка срезанным клином, глаза на продолговатом, чуть скуластом лице — маленькие, серые, острые, пристальные, но добрые. На высоком лбу большая в волосьях зализина. Руки долги, узловатые — широкая кость.

— Энтими бы ручищами еще пни на пашне корчевать, а ён на заимку, на легкую долю, на сыновью шею, — осуждающе гуторили соседи. — И ведь сказывал, насовсем из деревни укочевал… Эки дела!

До Ивана Финогеныча — через сынов — доходили эти речи, и, добродушно усмехаясь, он говорил жене:

— Ничо, Палагеюшка! Мы еще найдем работенку, найдем. Огород какой ни на есть надо? Надо. Скотишку у нас вдосталь? Вдосталь. Пастуха пускай люди наймовают, а мы сами управимся. Да и поглядим еще: може, и впрямь вон ту сопку раскорчую под пашню. Поглядим еще, старуха! Рано забрехали!

Палагея только молча вздыхала.

Она не одобряла затеи мужа: от сынов, от дочери, от родни, от привычной, с праздничным шумом, многолюдной деревни, от разговоров у колодца с соседками увез он ее в сопки — на комара, на вековечную скуку и немоту. «С буренками да баранухами… пойди разговорись!» — сокрушалась она втайне. Но мужику не перечила.

— Не по душе тебе? — пристально уставился однажды Иван Финогеныч в хмурое лицо жены. — Не глянется заимка?

— Что ж глянется! — Палагея отвернулась к очагу.

— Попривыкнешь… Работай знай. Вишь коровенок сколь, знай масло сбивай…

— Да комарей корми! — отозвалась Палагея. Он беззаботно расхохотался:

— Видал, видал, как ты даве от комарья отбивалась… Ничо, попривыкнешь! Парней да девок носить опять станешь, недосуг будет скучать-то… Молодуха еще!

На этом разговор и закончился.

В противоположность жене, Иван Финогеныч ничего и никого не жалел в оставленной деревне, особенных привязанностей ни к кому не питал. На своих Никольских мужиков он смотрел немного свысока, считал себя дальновиднее их. Эта его гордость как-то сама собою прикрывалась неизбывной веселостью, постоянным добродушием и никого не обижала.

Никольцы считали Ивана Финогеныча мозговитым и дельным мужиком, частенько приходили к нему просить совета в делах житейских. Годов тому семь, когда Финогенычу еще и сорока не было, его, молодого, на деревне старостой поставили, — неслыханное раньше дело!

В гневе Иван Финогеныч бывал горяч. Тогда выворачивал он наизнанку душу, кричал такое, в чем не всегда потом признавался и самому себе.

Однажды — это было в дни сборов на заимку — он с утра возился во дворе, починял в завозне сбрую. Сыновья только что выехали в поле. В открытые ворота проковылял Пантелей Хромой, сосед:

— Здоровате… Бог помочь.

— Здорово живешь. Заходи чаевать. — Иван Финогеныч воткнул шило в хомут и поднялся навстречу.

Пантелей подпрыгнул на здоровой ноге: