И всюду-то выли бабы — матери, жены, сестры. Отовсюду, из каждого почти двора, месяц за месяцем уходили на войну парни и мужики, здоровые да сильные. У Зуды угнали большака Силку и младшего Федьку, и остался он с одним Митькой, калеченным недомерком. У соседей Лисеевых взяли Лукашку. Весь в батьку Листрата пошел Лука: память об утаенном железе перенял, при встречах, на улице ли, на посиделках постоянно задирает Дементеева красавца Федота. Даже обрадовался Дементей Иваныч, что такого зануду с глаз его убрали.
Один за другим потянулись на войну Анохи Кондратьича зятья, — вот те и счастливая Ахимья Ивановна! — Григорий, Самоха, Мартьян, а за ними — общий их дружок Карпуха Зуй. У бабушки Катерины ушел Ананий, у дедушки Ивана Малого — единственный сын Пашка. С разных концов огромного села — из Кандабая, Албазина, Краснояра, из Новой и Старой Деревни — шли бывшие, видавшие виды, олёкминские старатели, нигде дальше пригородной Березовки не бывавшие запасники и совсем зеленые, робкие парни-новобранцы. И вослед им со всех улиц неслись вопли покидаемых матерей, жен, ребятишек. А трактом из дальних и ближних сел, — из Бичуры, из Мухоршибири, Загана, Хонхолоя, — пешая и конная, шла та же семейщина, в ичигах, в зипунах, с той же думой о непонятно откуда нагрянувшем враге: — Ерманец… поди ж ты!
И никто из них не ведал, почему вдруг неизвестные немцы стали врагами, зачем надо убивать их… подставлять под пулю свою голову.
4
Быстро набегали дни, тревожно промелькнул год — в грохоте смертоубийственных взрывов там, на фронте, в действующей армии. Грохот тот не долетал сюда, через тысячи верст, — Тугнуй по-прежнему безмолвствовал в сверканье ослепительного солнца, в мареве дымчатых туч у горизонта, — но он явственно отдавался в сердцах… С фронта, из Галиции, с Карпат, с берегов Немана и Двины, из-под Сувалок, приходили частые, но скупые письма солдат. Кто в окопах одолел грамоту, — нужда учит, — наловчился выводить печатные каракули, кто отписывал через товарищей. Но в Никольском главным толмачом драгоценных писем, по-прежнему был Харитон, трясучая рука которого непрестанно будто играла на балалайке. Он же за всех слезных баб и отвечал фронтовикам, — нужда еще плохо учила здесь, в деревне.
Да, другим за год стал солдат! Десятилетиями возвращались домой забритые служаки неграмотными, дальше города ничего не видывали. Леферша да дядя его Андрей — первые, единственные — в счет. И вдруг поди ж ты, — записали, зачастили, сколько дальних земель объездили.
За этот год новина пришла и на деревню. Еще до войны никольцы исподволь бросали сохи, помаленьку обзаводились плугами. Но теперь плуг стал хозяином на пашне, и соха держалась лишь у самых последних мужиков. Хлеще прежнего повезли никольцы хлеб, мясо, масло и шерсть в Завод, — словно большой рот разъялся на фронте, — и будто по сговору запасались плугами. Впервые появился и сепаратор-маслобойка.
Дементей Иваныч едва ли не одним из первых оценил эту ловкую машину, тайком доставил ее на тугнуйскую свою заимку, где Секлетинья живо научилась перепускать молоко. Ипат Ипатыч, пастырь, осудил было сепаратор, как наваждение антихристово, но, понявши, что выгода одолевает страх божий, тут же разъяснил:
— Видение мне было: греха в сепарате нет.
Блестящая чаша с ручкой-вертушкой забелела на самых дальних заимках, и бабы-скотницы перестали полегоньку опасаться, что из-за сепаратора у коров повыпадают титьки.
Весь этот год Дементей Иваныч прожил в постоянной тревоге за сынов своих: на деревню приходили вести об убитых; искалеченные, травленные газами возвращались в родные избы, пугали мужиков, а пуще баб, рассказами о страшной войне. «Убьют!.. недолгое дело!»— мучился он, и эту свою муку стал почитать в минуты тоски возмездием за великий свой грех. В эти минуты он порывался бежать к уставщику — поклониться в ноги Ипату Ипатычу, просить об облегчении души…
Устинья Семеновна извелась от тоски по сыновьям. Темное лицо ее потемнело еще больше, вокруг тонких губ, в углах, легли борозды преждевременной старости.
Войне и муке не виделось конца.
В сенокос, в спасовки, с фронта на побывку прибыл раненный в бок Анохин зять Мартьян. Бесшабашный этот приискатель кривил в ухмылке рябоватое лицо, мужиков зря не пугал, а только приговаривал:
— Что спрашивать! Поезжай — сам узнаешь, брат!
На другой же день по приезде Мартьян забежал к теще Ахимье Ивановне.
— Сурьезные, Ивановна, дела, — заговорил он после обычного разговора о семье и хозяйстве; рябые щеки его разгладились, смахнули улыбку, — очень сурьезные… Устинья Семеновна поди ждет не дождется?
— Никак, беда с ребятами? — ахнула она.
— Лефершу убили, — поник головою Мартьян. — Один грамотник настоящий был на деревне, да и того…
— Царица небесная! — Ахимья Ивановна как стояла с чашкой под самоварным краном, — чай зятю наливала, — так с чашкой и села на табуретку. Горячая лужа пышно задымилась на желтых квадратах клеенки. Быстро завернув кран, она успокоила себя этим движением. — Ты Устинье ни-ни… боже упаси! Ума решится.
— Все ёдино узнает. Лучше сейчас… не ждать.
— Нет, беги ты к Дементею на покос, на Косоту…
В полдень, — вился у тугнуйских поскотин горячий плотный воздух, — Мартьян затрусил верхом мимо заимок к покосам. Свежая зеленая щетинистая кошенина, бугры копен, краснеющие в траве рубахи косцов, тихое пенье литовок, — такое все родное, знакомое с детства предстало его глазам.
«Хорошо… и помирать не надо! Жаль дядю Дементея», — грустно подумал Мартьян.
Дементея Иваныча он разыскал на дальнем участке. Федот сидел у чадного костра, варил чай. Карий жеребец, на привязи охлестывал хвостом на вздрагивающем животе паутов и мелких степных мух.
— Бог помочь! — подъезжая к табору, крикнул Мартьян.
— Э, Мартьян Яковлевич… вернулся! — прянул к коню приехавшего солдата чубатый Федот.
— Значит, вернулся, — скривился Мартьян. — Не косить, не думай… дырку в боке заживлять.
— Хватануло и тебя?
— Еще как… А где батька?
— Евон.
С литовкой на плече Дементей Иваныч, потный, мокрый, без шляпы, подходил к табору. Русые, потемневшие от грязи, слипшиеся его кудри запали назад, обнажили высокий загорелый лоб.
— Пристал, язви его в работу! — проворчал он, и в ту же минуту увидал стоящего к нему боком вершника в солдатской шинели. — Никак, Мартьян?
— Он самый и есть, — круто обернулся Мартьян в седле.. — Здорово, Дементей Иваныч!
— Здорово… живой вернулся?
— Вертаются всегда живые. Убитые, дядя, никогда… Дементей Иваныч нетерпеливо прервал Мартьяново острословие:
— Ты лучше мне о ребятах обскажи.
— За тем и приехал.
— Да что ты!.. Встрелись тебе?!
Пока Мартьян треножил коня, Дементей Иваныч налил себе и гостю по чашке черного как смоль чаю, присел устало на траву:
— Ну, ну!..
— На все божья воля… судьба, — начал Мартьян подбирать подходящие слова, и у Дементея екнуло сердце, — судьба… от нее не убежишь, не схоронишься… Было у тебя четыре сына, а теперь, сказывают, три.
Влажным блеском налились светлые Дементьевы глаза.
— Который? — с глухою хрипотцой спросил он.
— Леферий…
Мартьян рассказал подробно… Один его дружок стоял с Леферием вместе на Двине-реке. На правом берегу — наши, на левом— германцы. Каждый день по ночам и те и другие высылали разведку на лодках. Леферий, — не сиделось парню, — сколь раз сам вызывался. Хлебом не корми, а лодку дай, — от дяди Андрея Иваныча, с рыбалки, страстишку к воде вывез… И вот — довызывался… Темь… вражеский берег… лодка оставлена внизу, под крутым яром… Залп — и три пули накось, откуда-то сверху, впились в Лефершину ногу на вершок от живота, застряли в кости… Несли товарищи слабеющего Лефершу вниз, к лодке, он белый — белый сделался… на руках и помер…
— Сердце, видать, зашлось, — закончил Мартьян. Кто дружок? — прохрипел Дементей Иваныч.