— Не наш, расейский.
— Ошибка, может?
— Какая ошибка, сказывал точно: Леферий Дементеич Леонов, больше такого нету. Фамилию и все запомнил.
— А сам-то он видал?
— Видал, как мертвого приволокли на носилках.
— Пиши письмо ему, завтра же пиши… Пусть все до последней точки… — Дементей Иваныч привскочил с травы и смятенно заходил вокруг костра.
— Напишу… что с того толку?
— А может?
— Э, брось, Дементей Иваныч, не убивайся… А я поеду… В траве потихоньку плакал Федот…
В воскресный день Дементей Иваныч вернулся с сынами в деревню.
— Молчите… при матке, — наказывал он дорогой.
Но разве утерпит, сердце, чтоб скрыть от своей Устиньи горькую жалящую весть?
И когда в тот же вечер, сгорбившись, Устинья Семеновна вышла за ворота и побрела вдоль завалинок по
улице, — никто ее не признал.
5
Всё новые и новые пополнения уходили в Завод. Там безусых новобранцев и бородатых ратников сажали в красные теплушки, везли в Верхнеудинск — на Березовку, в Иркутск, в Омск… Надо было срочно латать фронтовые бреши, кидать в них тысячи на скорую руку обученных людей.
— Последние, антихристовы времена подоспели, — выли на деревне умученные горем бабы.
Тревожными лучами било в окна изб встающее на Майдане вешнее солнце, и весь день проходил как в дурном сне. Дементей Иваныч, — он уже сменился из старост, — глушил тоску свою в хозяйственных заботах: надо ведь засеять двадцать пять десятин, запахать пары, убрать хлеб, бульбу, конопли… доглядывать за скотом надо.
Памятуя последнюю просьбу большака своего Максима, — при матери просил Максим, — Дементей Иваныч приутих, отложил раздел с батькой, но большую долю скота перегнал с Обора на тугнуйскую свою заимку. В крупные дела он не встревал: занят по горло, тоска режет, все же масло, шерсть, хлеб и мясо, по примеру других мужиков, возил в Завод пуще прежнего. Если подвертывалось где скупить выгодно скот, взять за себя землю или покос — тоже не отказывался, — все чаще и чаще скудели хозяйства, брошенные солдатами на баб и малолеток. На Обор к отцу он наведывался редко, в ненависти к мачехе Соломониде и Царю залютел, видеть их без дрожи не мог.
Иван Финогеныч, казалось, тоже от сына-жадюги окончательно отшатнулся. Гоняет себе почтовые пары, помалкивает, — крепкий старик, такого не сломишь. Если поруха какая в хозяйстве у него случалась вдруг, Дёмшу о помощи не просил — кланяться в ноги не привычен. Никому, далее дочке Ахимье Ивановне, на нехватки не жаловался: лучше на стороне, у чужих людей, перехватит он, сам как ни на есть обернется. А нехваток, как дыр на старом зипуне, с войною становилось все больше и больше. То Дементей с хлебом прижмет, то баба по двору не так досмотрит, то Ермишка какую-нибудь беду сотворит. А самому-то в гоньбе почтовой углядеть за всем недосужно.
И, как в стародавние дни, снова начал Иван Финогеныч клясть беспорядки, рожденные новиной: как божий день ясно — рушится извечный дедовский уклад, добротность семейской жизни отходит в невозвратное.
— Войну эту антихрист наслал, — частенько говорил он, — окончательный разор! Там сколь людей побьют, покалечат, а здесь друг дружку подавим… съедим.
Соломонида Егоровна не разделяла опасений своего старика. Все невзгоды жизни она склонна была отнести на счет злой воли одного человека — пасынка Дементея:
— Не Дёмша, по-другому б жилось! Стали мы ему поперек горла.
— Что ж Дёмша, — возражал Иван Финогеныч, — не он первый, не он последний… Ты глянь: вокруг-то что деется… С ума все посходили!
Но баба стояла на своем…
Словно довершая тяжелый этот год, на полустанок глянула настоящая беда. До полусмерти зашибли Ивана Финогеныча горячие кони. И раньше зашибали, да не так, как в этот раз… Ехал он порожняком из Харауза, спускался в сумерках с дабанской кручи, — они и понесли. Пня каурый испугался, должно быть, в темень за волка принял. Понесли и понесли! Возок колесами за валежину задел — и перевернулся. Старик полетел с козел, ударился боком о колесо, да так ударился, что ребро хрустнуло. Едва до полустанка доехал он — как только боль вытерпел!
Два месяца не вставал почти Иван Финогеныч с кровати, боком маялся — пока сломанное ребро не срослось.
Дементей Иваныч только один раз, да и то мимоездом, навестил больного старого батьку.
Вскоре после этого несчастья завернул как-то на оборский полустанок волостной писарь Харитон Тряси-рука, о трезвой, беспорочной жизни писаря Иван Финогеныч был немало наслышан, отзывался о Харитоне всегда с уважением.
Вечерние тени уже ложились на оборские крутые сопки, и Харитон решил заночевать на заимке. Всю ночь до петухов просидели они за самоваром: раззадорили Харитоновы речи старое сердце.
— От войны от этой добра не жди… разоримся вконец, — выслушав привезенные писарем новости, сказал Иван Финогеныч.
— Это правильно: многие разорятся, — равномерно потряхивая кистью правой руки, ответил Харитон, — но правильно и то, я тебе скажу: на гибели, на костях иные в люди вылезут.
— Да, вылезут! — согласился Иван Финогеныч. — Дёмшу моего возьми…
— Во-во! — оживился Харитон. — И Дёмша… этот очка не пронесет.
— Конец, видно, нерушимой жизни подходит, — горестно произнес Иван Финогеныч.
Он вытянул на столе свои желтые узловатые руки, и острые глаза его уставились в писаря, будто хотел он о чем-то спросить, будто ждал обстоятельного веского слова.
— А ты думал: все так и будет, — начал Харитон, — как бы не так!.. Меняется жизнь, и без войны она менялась, а эта страшенная война круто перевернет все.
— Круто?
— Да, круто… Дикости нашей поубавит, нищих наплодит.
— Я в том согласен… дикости у нас через край. Но нищих? Неужто будет, как в православных деревушках: одним все, другим — ничего, бедные на богатых горбиться должны?
— Так и будет… и уж есть. Куда от этого уйдешь? Я вот, ты знаешь, в грамоте понаторел, книжки разные, — Харитон понизил голос до свистящего шепотка, — запрещенные царевой властью, почитывал… не наши, не семейские святые книги… Я знаю: надежный мужик ты, Финогеныч, с тобой можно как на духу… не обмолвишься зря.
— И что в тех книгах пишут? — напирая могучей грудью на стол, спросил Иван Финогеныч.
— А то и пишут: сперва разор, а потом свобода, безбедное житье людям. Другого пути нету.
— И мы тем путем пойдем? Неужто дорога к счастью через разор лежит?
— Куда денемся: пойдем как все… Я так той свободы жду, в нее верю… И за столько лет ничего в деревне для нее не сделал! — с горькой улыбкой добавил Харитон. — Только и есть, что пастуха Алдоху подбил на грамоту запретную, от Ипата, от стариков крадучись…
— И, значит, старины не вернуть?
— Нет!.. Так пишут, по крайности… Сам посуди, сам видишь: уходит старина. Не удержать ее, что напрасно.
— Но как же, как же свобода та придет… откуда? Кто по жадобе богатейской стеганет, ежели вся жизнь на том стоит?
— Придут! Придут люди — стеганут по той жадобе, да так стеганут…
— Что за люди такие, — пуще напирал Иван Финогеныч на стол широкой грудью. — Где они, откуда придут? Не из чужих ли земель?
Нетерпение словно сжигало его.
«В точку попал!» — обрадовался про себя Харитон.
— Они недалеко, они всюду… придут непременно! — твердо произнес он вслух.
Больше ничего не сказал странный писарь, рука которого точно на балалайке наигрывала. Отбыв своей дорогой, он оставил Ивана Финогеныча в таком недоумении, такую задачу задал, — ввек не раскумекаешь…
Непонятны, загадочны, но глубоко в сердце запали его слова.
6
Елизара Константиныча война не испугала: сыны его в солдатах не служили, отвалил за них купец начальству в свое время немалый откуп, а теперь они уже почти старики, сами хозяева, давно в отделе живут, тревожиться за них не приходится. Зато дел-то, дел сколько с войною подвалило! Повезли никольцы всякую всячину в Завод и в город, а Елизар Константиныч — впереди всех.